Александр Леонидов. Сквозные тупики

09.01.2016 15:52

СКВОЗНЫЕ ТУПИКИ

(Продолжение книги «Псы руин»)

 

Примечание Смотрителя:

«Сквозные тупики» Александра Леонидова – это его повесть 2008 года «Будни Апокалипсиса», подвергшаяся очень серьёзной переработке, и в итоге ставшая другим произведением – хотя основной каркас и направление сюжета сохранены. «Будни Апокалипсиса» публиковались в издательстве «Вагант» (под редакцией Салавата Вахитова), в них отсутствует ряд глав «Сквозных тупиков», но и наоборот – есть главы, не вошедшие в итоговый авторский текст. Основное содержание этого «шпионского романа» – конечно же, не «бондиада»: на большом массиве исторического материала, переработанного автором, главными выступают драматические темы примирения красных и белых, разоблачения роли стран, выдающих себя за «жертв сталинской агрессии» (в частности, подробно описывается поведение Польши перед Второй мировой войной). «Сквозным тупикам» свойственна более гибкая диалектика, неоднозначность, уход от грубых контуров политического плаката. Впрочем, оцените сами.

 

…Мало есть на свете мест страшнее немецкой педантичной тюрьмы. Первые два года из персонала со мной, как с собакой, никто не разговаривал больше, чем на длину подаваемых команд. Я был словно бы глухонемым в чужом, страшном, смрадном, душном и вонючем каменном мешке.

Мне поручали самую грязную и тяжелую работу. От неё и от одиночества я стал сходить с ума…

«…Милый Ацхель!

После того, что ты сделал с беднягой Лемке, люди стали боятся врать, что спали со мной… Это очень плохо для кассовых сборов, и антрепренеры мои в бешенстве. Ты всегда был таким бестолковым, моn reiter, и не сумел понять: легенда о доступной женщине – это часть профессии киноактрисы… О ja, da der Zweck ist nur den Feind zu schwachen, so kann man gewiss nicht den Verlust der Privatpersonen in Achtung nehmen [1]. А вообще-то я очень польщена, газеты написали, что за меня насмерть сражался потомок Меровингов… Я найму тебе лучших адвокатов и вытащу тебя оттуда, чего бы мне это не стоило.

Das deine – du nicht deine [2]

Xelga»

Моя богатая и знаменитая бедная девочка так и писала по-немецки с ошибками, и ничего тут не поделаешь; Русское остается русским, что ты с ним не вороти…

…Я вспоминал и вспоминал – детство, Петербург, калачников, шорников, зеленщиков, рождественские елки – вспоминал, и не мог остановиться. Тюрьма убивала меня, и только в воспоминаниях оставалась частичка жизни. Мир свихнулся – а я откручивал кинопленку времени назад, пытаясь убедить себя, что мир НЕ ВСЕГДА БЫЛ ТАКИМ…

Адвокат – общий у нас с кинозвездой, и потому поглядывающий на меня с удивлением – мол, на черта ты мне сдался? – приходил по утрам. Потом был долгий бессмысленный труд на благо демократической германской республики и нищенская пайка. Германия голодала. Заключенные голодали вдвойне.

Вечерами ко мне стал являться ангел. Наверное, это был не просто плод моей фантазии, учитывая дальнейшее, потому что ангел имел судьбоносное значение…

…Он разговаривал со мной только по-сиамски. Я пытался говорить с ним по-русски, по-немецки, но он отказывался, и упорно тренировал меня в языковой практике экваториальных широт. Я вынужден был вспомнить полузабытый язык, чтобы хоть с кем-то разговаривать – и с каждым вечером, потный, смрадный, обросший как Робинзон, я говорил все больше и больше, по нескольку часов, забывая даже спать.

У адвоката Ольги ничего не вышло. Периодически она возобновляла попытки изъять меня в вольный мир, но дело мое было слишком чистым для влюбленного в порядок немецкого суда. Убийство со смягчающими обстоятельствами – оно и есть убийство со смягчающими обстоятельствами…

Постепенно я стал, как ребенок, выдумывать себе воображаемых друзей. Они были сиамцами – бритоголовыми, в желтых, оранжевых и пурпурных сари, и мы спорили о буддийской философии. К третьему году тюрьмы я убедил желтого сиамца отречься от Будды и перейти в христианство. На пятый год, после водопадов богословских диспутов сломался и оранжевый – правда, мне показалось, что он просто устал от моих домогательств и решил дать мне покой.

Затем единственный оставшийся буддистом пурпурный таец стал надо мной смеяться и говорить примерно следующее:

– Тоже мне нашелся проповедник! Христа я знаю, и Павел мне ведом, а ты кто такой?! Воюешь под флагом, который краснее моего сари, носишь орден красного знамени, целым фронтом руководишь в Мировой войне – а ещё и проповедуешь…

Я на полном серьёзе стал возражать воображаемому другу, что я белоэмигрант, что орден красного знамени я имею шанс увидеть разве что перед виселицей, да и то на чужой груди, и что Мировая война давно закончилась.

Таец в пурпурном, однако, совсем не по буддийски смеялся и шутил, уверяя меня, что и Мировая война отнюдь не кончилась, и что я у красных большой командир, да ещё и комиссар, и тому подобную чушь.

Через год я поверил пурпурному тайцу и написал заявление о том, что я военнопленный советский генерал, и что требую обращаться со мной, как того требует женевская конвенция, «во имя Будды бесстрастного и снисходительного».

Меня перевели в тюремный госпиталь под покровительством св. Катарины и дали работу полегче: развешивать стиранное бельё и обслуживать больничные утки под лежачими пациентами-«овощами».

Мне стало лучше. Голоса в голове исчезли, но я никак не мог отделаться от мысли, что после долгих бесед с самим собой знаю сиамский язык значительно лучше, чем до начала этих разговоров…

…Я мистик. Возможно, все было не случайно и неспроста, и какая-то потусторонняя сила действительно помогла мне восполнить пробелы в знании сиамского. Но тогда я думал только о безумии, и не мог поверить, что это делалось с какой-то целью. На мой взгляд, у чернорабочего в немецкой тюрьме не было более нелепого знания, чем знание тайского языка…

 

*** ***

 

В тюрьме я иногда писал небольшие статьи (такие, какие могли бы быть написаны в краткое время «личного отдыха»), но поскольку был отрезан от жизни, то статьи мои становились все более философскими и абстрактными. Один раз я написал статью «Вся Германия сидит со мной», которую радостно перепечатал орган национал-социалистов (тогда уже парламентской партии, на выборах в Рейхстаг в 1924 г. они получили 6,5%) «Фёлькишер Беобахтер». Годы спустя, когда советская разведка попросила меня дать аналитический обзор причин популярности гитлеризма, я просто продублировал эту статью.

В ней я писал: «В Германии сложился режим, при котором всякое действие бессмысленно. Германия разделилась на две части: та, для которой печатаются деньги, и та, для которой они не печатаются. Немец работает – но не зарабатывает. Немец служит – но не выслуживает чинов. Немец творит – но не получает признания. Немец изобретает – но не получает патентной ренты. Немец пишет – его не печатают. Немец кричит – его не слышат».

Нет, и сейчас, в середине 60-х годов ХХ века я не стыжусь своих оценок того времени. Но в советской разведке моих мыслей не поняли, и вкатили даже выговор за «апологетику нацизма». Я только пожал плечами: меня просили причин, я дал вам причин…

Веймарская республика лишила немцев всякого смысла жизни. Лишила того, что называется «интерес». Веймарский паразит, как и все паразиты, был тупым и примитивным организмом. Присосавшись к Германии, он слизывал все, что есть, в свой ненасытный желудок. Поскольку он не разбирался в методах стимулирования экономической деятельности человека, получалось, что тот, кто меньше трудится, меньше и обираем, а люмпен – опора паразитарного режима – даже мог рассчитывать на кое-какие пособия… Для трудяг-немцев обессмысливание процессов труда было острым ножом…

Всё было предрешено: кто выиграет на бирже, кто получит выгодный подряд, кому выдадут престижную премию, кого будут обсуждать в прессе. Действие ещё не совершено – а уже известно, восхвалять его будут или замалчивать…

«В свое время Чингисхан завоевал мир, провозгласив – “пусть каждый будет тем, кем достоин быть”. Тот, кто открыто, с политической трибуны провозгласит это у нас – завоюет сердце Германии».

Я думал, что читатель поймет мою горькую иронию: Чингисхан – самый отвратительный выродок из всех, кого знает история. Живое воплощение тупой, разрушительной силы, силы безумия, бескультурья и бесчеловечности. Сравнивая нацистов с Чингисханом, я думал, что веду антифашистскую пропаганду…

Но все зашло слишком далеко; сравнение со средневековым выродком не оскорбило нацистов. Напротив, оно польстило нацисткой верхушке. И для отравленного атеистическим мировоззрением среднего немца монголы были уже не чумой, а «фактором эволюции».

Так я стал автором «Фёлкишер Беобахтер». Через некоторое время Ольга сообщила мне, что «после такой замечательной статьи» задействует свои связи во фракции национал-социалистов Рейхстага, чтобы выудить меня из застенков парламентским запросом. К её письму прилагалась книга Адольфа Гитлера (я не сразу понял, что это тот самый грузинский «хит лари», которого я невольно спасал в Мюнхене) «Моя борьба» с дарственной надписью: «Узнику – от узника». Сразу было ясно, что к этой посылке приложила руку Ольга: «Лари» только от неё мог узнать о моем положении, и только с её помощью вспомнить мои скромные услуги.

Гитлер просил сообщить мнение о книге – не меня лично, а стандартно, всех читателей – и указывал адрес, одну из гостиниц Оберзальцбурга, горного массива над деревней Берхтсгаден, «до востребования».

«Экий подлец! – мысленно сказал я старому знакомому. – Ты пишешь, что в русско-японскую сразу встал на сторону японцев. А я прекрасно помню, что когда тебе прищемили места, славные своей нежностью, ты побежал отнюдь не к японцам…»

После чего думал навсегда забыть о нём – но это не так уж просто в переменчивой Германии…

Да, а теперь вот многое поменялось, теперь вот «…связи Ольги с национал-социалистами…» Я не верил в то, что микроскопическая фракция нацистов как-то может повлиять на мою судьбу. Тем не менее, запрос был, подписанный депутатом-нацистом Грегором Штрассером, тоже баварцем. И, естественно, ничего не дал…

Впрочем, вру: Грегор Штрассер, ветеран-фронтовик, не ограничился формальностями, и порекомендовал меня своему младшему брату – Отто, который в Берлине издавал газету «Арбайтсблат». С этой поры у моих экономических опусов не было проблем с публикацией, и мой скудный рацион пополнился исправно высылаемыми гонорарами.

Это было очень кстати, потому что к моменту моего творческого союза с семейкой Штрассеров в основе тюремного питания оказался pfannensalat — вермишель из муки грубого помола с отрубями. Вермишель тюремные повара варили до готовности и потом пережаривали на сковородке. Сюда же добавляли мелко порезанные овощи – помидоры, огурцы, перец.

Приплюсуйте к этому немного подсолнечного масла и вялых листьев салата, добавьте то, что pfannensalat приносили не горячим, а чуть теплым – и вы поймете, в каком положении оказались тюремные гурманы…

Машина моего освобождения снаружи продолжала вращать маховиками. Раз не удалось пробить немецкое правосудие через парламентский запрос, его попытались пробить… через польское консульство!

Вначале была Ольга – на коротком свидании, очень взволнованная: «Польша тебя запросит… Умоляю, соглашайся на всё, в Польше тебя выкупить будет легче…»

Потом меня посетил поляк, варшавянин, прекрасно говоривший по-русски, и задал несколько бессмысленных вопросов:

– Вы Лёбенхорст-фон-Клотце?

– Да.

– Кем вы приходитесь княжне Татьяне Улусовой [3]? Почему она ходатайствует за вас?

– Скажем так… На рождественских ёлках в Петербурге мы держались за руки каждый год…

– Вы готовы снова встать в строй борьбы с большевизмом?

– Да.

– Решается вопрос о вашей экстрадиции в Варшаву… Вас устраивает такой вариант?

…Я утвердительно кивал на все польские вопросы, и в итоге родился интересный документ: польское правительство просило передать меня в Польшу, «для отбывания наказания за преступления на территории Польши». Если бы я был гражданином Германии, этот номер бы не прошел. Но я – к счастью – был белоэмигрантом с нансеновским паспортом «гражданина мира», и Веймарская республика не пылала особым жаром тратить на меня сковороду pfannensalat в день…

С учетом моего горячо выраженного согласия я был экстрадирован в Польшу, и попал в лапы польской разведки…

 

*** ***

 

На выходе из Моабита, перед отправкой на «курьер варшавски» мне выдали мой старый костюм. Он был ужасен – весь потёрт и «убит», к тому же я сильно похудел, и он болтался на мне, как на вешалке… Но в спецкупе с зарешеченными окнами и двойными дверками «курьера варшавски» была Ольга Бунина, в руке её – вешалка, а на вешалке – светлых тонов «тройка» на подкладке «вискоза-купро», тончайшего английского сукна, популярной в межвоенной Европе модели Burberry Prorsum. Вместо разбитых и тресканных «говнодавов» я получил туфли фасона «нариман» натуральной, мягко выделанной кожи, элегантную фетровую шляпу с шёлковой лентой.

На столик спецкупе, где таращились на сказочное переодевание заключенного обалдевшие «боши»-конвоиры, скромно лёг активно рекламируемый в «БирженЦайтунг» бумажник «багетти» со множеством отделений.

– Саша, у меня нет польских злотых… Тут английские фунты… На первое время тебе хватит…

– Забери… – мрачно попросил я.

– Нет, – она была непреклонна.

– Тогда я выкину этот бумажник в окно вагона…

– Я думала об этом, ты не сможешь… Ты едешь в депортационном купе, здесь всё изолировано – и окна, и выход…

– Почему ты так со мной поступаешь, Оля?

– Жестоко?

– Да.

– Слушай, ба-р-р-он… А не жестоко, когда я постоянно должна сдавать тебя на руки какой-то другой женщине?! Вначале той, в Петербурге, а теперь этой…

– Татьяне Улусовой?

– Да, чёрт тебя побери, да! Кто придумал этот мир, Клотце, почему он такой, а?!

– Не знаю…

– А не знаешь, тогда езжай быстрее… Уезжай быстрее, чтобы я никогда тебя больше не видела! И делай там что хочешь, выбрасывай бумажники в сортир, одевай пиджак наизнанку – только чтобы я не видела…

Это смешно и страшно, но в Германии меня провожала молодая красивая женщина с костюмом на вешалке в руках. И в Польше меня встречала молодая красивая женщина с костюмом на вешалке в руках…

– …Вы кого-то другого ждёте, ваша светлость, Татьяна Юрьевна?

Она смотрела на меня в упор – и не узнавала. За её хрупкими плечами лакеями топорщились клоунски разряженные польские жолнеры…

Она, наверное, думала, что выйдет человек в полосатой грязной рваной робе пижамного типа. Перед ней же на перрон выскочило что-то вроде молодого богатого англичанина-денди…

– Саша… – заулыбалась она, преодолевая забвение прожитых порознь лет, оставивших на мне – как и на ней – неизгладимые отпечатки. – Вот уж не знала, что в немецких тюрьмах такая форма одежды… А тут в газетах пишут, что в Германской республике жуткая нищета…

– Да, но в магазинах по-прежнему продаются костюмы…

Мы стояли – сухо, чопорно, и оба не знали, что говорить и делать дальше. Она была официальным лицом польской «Коменды», набиравшим диверсантов для работы в СССР. И она была моей Таней… Как моя Таня она могла, конечно, меня обнять – но для польского офицера это выглядело бы странно…

– Добро пожаловать, Ацхель-Теобальд, в «Польску Владзу»: «Отсель грозить мы будем хаму…»

– А ты, Танюш, я смотрю, всё такая же… Абстрактная…

– У меня, мон гарсон, всегда дело на первом месте. Но и о личном… Поверь… Я не забыла, Саша…

– Про что именно, Танюша? – лихорадочно перетряхивал я память.

…Про ёлку, что ли, рождественскую в Царском Селе, где я наврал ей, что найду в вате у нижних ветвей Щелкунчика из гофманской сказки… И заманил в полумраке предновогодних сумерек в укромную залу, где Щелкунчика ей не нашёл, зато поцеловал…

Сколько же нам было тогда, в сполохах карнавальных огней за огромными сводчатыми окнами, откуда ложились на вощёный паркет квадраты смутного света и радостные крики фейерверкеров? Дай Бог, если по тринадцать…

Она вспыхнула, зарделась и убежала…

Ну, действительно, детская мальчишеская жестокость: обещал Щелкунчика, а вместо этого такую подлость учудил…

Или, может быть, она вспомнила про лодку, белую лодочку дачников, тихий плеск вёсел в моих руках, и отливающую глянцем черную воду на Вежне? Купол августовского звездопада над нашими головами, выпукло раскрывающийся перед задранными носами важничающих подростков?

Нам уж было, кажется, по пятнадцать, и на этот раз Ацхель-Теобальд-Вильгельм приготовился получше: лодка посреди пруда – бежать-то некуда…

Она тоже приготовилась получше: хоть ей очень хотелось сбежать – она, краснея, болтала про «предрассудки» и почему-то философа Юма, и что это инквизиторы придумали стесняться чувств… Я уж не помню, причем тут Юм, но, кажется, он разоблачил инквизиторов по этому вопросу… Следовательно, Юму я обязан возможностью заманить мою девочку на Вежненский пруд в полночь, и возить тут между кувшинок и серебряных ниточек звёздных отражений, поскрипывая уключиной…

Она была так трогательна – в своём гимназическом смущении своими же попытками стать бесстыдной…

Французская шляпка, обтянутая шёлком, с большими и широкими лентами упала с неё, и её пышные волосы рассыпались по худеньким плечикам, когда вместо вёсел мои руки сжали её, ощущая в руках тончайшую субтильность этого птичкой замершего существа… И под тонким белым летним платьицем для «ле компе вояже» (загородных прогулок) – грудок-то почти ещё и не было, зато был жар, словно на пике сильной простуды, обжигавший меня языком пламени, когда я осторожно касался ладонью её «запретных» мест…

Вот тогда у нас и был настоящий поцелуй, не хулиганский «чмок» с наскоку в ёлочной зале, а бесконечный, как звёздное небо над головами, в котором юноша и девушка без остатка проглатывают друг друга…

– Ву эте мон, барон, ву эте сулэме мон… – бормотала она по-французски, наверное, думая, что так романтичнее, а её тёмные, тонкие, но густые и длинные распущенные волосы лезли мне в нос, прилипали к влажным сладострастным губам «дорвавшегося» до запретного плода мальчишки…

– Уи, уи, барон, си инфини ком ле сьель…

Знать бы ещё, что она там лопотала! Звуки я помню до сих пор – и до сих пор никого не попросил их перевести. Мне страшно: вдруг там какая-нибудь ерунда?! Я всегда был притчей и ужасом своей гимназии, особенно для «бонны»-француженки с меловыми руками…

Пришла пора – и я стал ужасом для родовитых и сказочно богатых князей Улусовых. Когда в лунном полусвете полночи, среди загадочных кувшинок на водной глади – «уи, уи, барон» – дело-то, в общем, ясно к чему идёт… А я мало того, что горький «двоешник», постоянно в синяках и ссадинах, к тому же ещё – по их коннозаводческим меркам – нищий…

Ах, покойнички, с какой настойчивой деликатностью они показывали мне, что не рады меня видеть в своих пенатах!

Но мне – при всей моей блеклой, жидкой, балтийской безликости – выпало быть в судьбе Тани Улусовой «роковым мужчиной»… Я понимаю, что это смешно звучит в приложении ко мне! Но жизнь порою так неправдоподобна…

…Так уж вышло, что я разлюбил её – за пылкое проявление её любви ко мне…

Она никогда не била прислугу, но об этом я узнал много позже. Никогда – кроме того рокового раза, когда в их поместье недалеко от Вежни мы вернулись с конной прогулки на фирменных, «улусовских» орловских рысаках, разгоряченные, влюблённые – и, как были в костюмах жокеев, забрались в жасминовые заросли под окном княжеских кухонь, целоваться до одури…

Надо же было такому случиться, что старая, толстая, глупая кухарка Улусовых Авдотья именно в тот день поленилась (а может, некогда ей было) идти к мусорной куче и выплеснула в жасминовые кущи полное ведро вонючих холодных помоев…

Как на грех, я был молод, счастлив, жизнелюбив, и вместо того, чтобы сразу взять дело в свои руки, я стал безудержно хохотать. Ну, не обварили же, холодные помои-то! У меня с волос капает, какой-то лист капустный свисает на глаза, у Тани – венчики укропа на обоих розовых маленьких хорошеньких ушках…

Так я и просмотрел интермедию: как Танечка моя выскочила из кустов и выставила Авдотью во фрунт перед собой: глаза узкие, губы сжаты до белизны, скулы побелели от гнева:

– Ты что делаешь, тварь! Колода! Ты посмотри, кого ты помоями облила…

– Я… я… ваша светлость… – бормотала кухарка, мышино серея от ужаса.

– Ваша светлость – это я! – передразнила Улусова. – А ты – холопская рожа, ты мне заплатишь… Ты мне ответишь…

Я хотел вмешаться – но проклятый смех (ведь сперва ситуация показалась мне комичной донельзя) застрял у меня в горле и заставил, поперхнувшись, закашляться…

Пока я, дурак, кашлял – Таня с раздутыми от белой ярости ноздрями стала лупцевать кухарку своим конским стеком… Прямо по лицу, крест-накрест… Раз, два…

Кухарка закрывалась и сгибалась – и получала стеком уже по плечам, горбатой спине, вообще куда попало…

– Я тебя… научу… манерам… кадушка старая… Я тебе покажу… как господ… уважать надо!

Знаете, это долго рассказывать. А в жизни это случилось в одно мгновение, так что я и охнуть не успел… Нет, ну я, конечно, как смог – подскочил, перехватил стек и вырвал из тонкой слабой девичьей ручонки…

– Простите, ваша светлость! – голосила, рыдала и кланялась Авдотья. – Простите, ваша светлость… Недоглядела я… Простите, ваша светлость…

Она плакала – и униженно улыбалась, и лицо её, казалось, было кошкой располосовано…

Я зачем-то дал кухарке рубль (вот это уж совсем не знаю, к чему, видимо от сильной растерянности) и велел уматывать.

Теперь уже Таня смотрела на меня виновато, чуть остыв, сбросив с ушек укропинки, ощущая, что где-то перегнула палку…

Я и ей бы, наверное, сдуру дал бы тогда рубль, если бы предыдущий не был моим последним рублём…

Вместо этого я процедил со всей балтийской заносчивостью:

– Вы, ваша светлость… Азиатка… Причем в самом худшем смысле этого слова…

Поверьте, я совершенно не имел в виду татарское происхождение князей Улусовых, оставившее на дщери их древнего рода некоторую (кстати, очень мне нравившуюся) монголоидность… Я, как сын петербургского культурного (и небогатого) слоя тех лет, хотел сказать, что азиатчина – бить людей стеком по лицу, тем более женского пола…

Но она тоже была дочерью своего слоя, и она услышала своё. И вовсе не в «демократическом» смысле…

– Да, я татарка! Кумысница! Из рождённых на войлоке! Мои Русь взяли, а твои не смогли!

Получилось совсем какое-то безобразие. Я, молодой дурак, не понял, что Таня била Авдотью не за себя – за меня. Она боготворила «ля фэнсе барон» (своего суженого барона) – и разгневалась, что её идола обдали кухонными отходами…

Таня, юная дурёха, не поняла, что нужно посмеяться вместе со мной над забавным случаем, а не устраивать феодальные анахронизмы, не делающие чести, хотя и продиктованные честолюбием…

Тогда я, опять не от большого ума, неловко подчеркнул её особые, азиатские, черты – которые она в глубине души считала изъянами, стеснялась их – и боялась признаться, что стесняется…

Короче, слово за слово…

Наша помолвка, которой, кстати сказать, и не было – распалась. От злой обиды на меня Таня решила выйти замуж – «мне назло», чем и воспользовались её родители, очень радовавшиеся «божьему заступничеству».

Тане нашли очень родовитого и сказочно богатого польского графа. А мне – как другу семьи – даже раздушенное приглашение на свадьбу прислали, отомстив, таким образом, за бессонные родительские ночи…

В отместку после этого я в Петербурге всегда ходил только по «ситцевой» стороне улицы, внутренне опасаясь на дворянской, «бархатной» ненароком столкнуться со «счастливыми молодоженами». Городовые, видя мой мундирчик, делали мне замечания, а я орал в выпуклые тарелки их округлых рязанских лиц:

– Я остзейский барон! Я Царю слуга, а не вам! Где хочу – там и хожу!

Не судите строго – я ведь тоже был «феодальным пережитком»…

…Я никогда не узнаю – какую из этих бурных детских страстей вспоминала княжна Танечка Урусова на перроне варшавского вокзала. Её брак оказался несчастным – польский граф был аферистом и леченым сифилитиком. Кстати, донесла это Тане та самая Авдотья, баба, зла не помнившая, – разведав среди графской прислуги.

Таня всегда была девушкой решительной и эмансипированной, даже курила египетские «пахитоски», пик петербургской моды «десятых» лет проклятого века. Она припёрла своего графа к стене – и вынудила признаться в курсе венерологического лечения:

– Татиана, – лепетал он, – но тепаже я сверженно здравий…

– Надеюсь, вы понимаете: о том, чтобы спать вместе с вами, не может быть и речи… – рубанула она и засмолила коричневую «пахитоску» «Лотос», как завзятая футуристка…

…Впрочем, это всё «клубничка», их брак не мог быть счастливым, потому что не бывает счастливых браков, заключенных из чувства мести и назло «третьему лицу»…

Потом была война… Смута… Графа где-то убили, я точно не знаю где, мы с Таней старались обходить эту тему стороной… Стариков Улусовых порубила в Малороссии какая-то камышовая банда, чтобы поживиться их богатым скарбом…

А моя хрупкая Танечка курила уже не экзотические пахитоски с берегов Нила, а ядрёный самосад в самокрутках и на её соблазнительном бедре нимфы висела уродливая деревянная коробка-приклад маузера… Нет, в ней, дочери великой Степи, всегда было что-то такое, железное, заставляющее рубануть стеком по лицу вместо охов и жеманств обычных барышень… В «гражданскую» это раскрылось…

Деникинский связной, полковник Хартулари, объезжая в красном тылу командиров белых партизанских отрядов, был очень удивлён, застав в одном из них, действовавших под Киевом, княжну-атаманшу [4]… Она дождалась белых, и проводила белых, потом дождалась поляков – и ушла с поляками…

 

Но теперь её детская страсть – хлестать «хамов» кавалерийским стеком по лицу – выросла и возмужала вместе с ней… И эта калёная ярость уже не проходила, как тогда в поместье, где через час от неё и следа не оставалось… Теперь всё было по-взрослому…

Красивая стройная азиатка, знавшая пять языков и попадавшая из «маузера» в гривенник через квартал – она стала незаменимой для здешнего «Главы русской общины», генерала Урлак-Урлаховича…

 

*** ***

 

Именно моя встреча с ним оказалась пиком моей проверки для поляков. Ручательство Улусовой они ценили, но… Впрочем, «сэ то, сэ та» (фр. – «что та, что этот»): с генералом Урлак-Урлаховичем [5], главой всей белоэмиграции в Польше мы узнались, поручкались, взаимно улыбнулись и обнялись…

Урлак-Урлахович засвидетельствовал, что я вместе с ним участвовал в работе съезда монархистов, умолчав, что я там же спекулировал нумизматическими редкостями.

– Ну чё, нумизмат? – после, при более камерной встрече, осклабился неопрятный Урлак-Урлахович. – Я тебя сразу узнал… А ты узнал меня?

– Кто же не узнает римского профиля Станислава Урлак-Урлаховича? – польстил я.

Ответ понравился Урлаку.

– Ну, давай по одной! – сказал он, ловким жестом алкоголика расставляя стопки с черненым на боках краковским замком. Достал бутылку с надписью «VODKA», кощунственно выведенной латинским шрифтом (меня аж покоробило), и разлил.

– Водка, Ацхель, чисто польский продукт! И слово тоже польское! А русские у нас украли его…

– Ага, – мрачно хмыкнул я. – Вместе с державностью, умом и совестью…

– Что? – не расслышал Урлак.

– Я говорю, – прибавил я звук, – что много у поляков русские украли… Водки вон хоть часть осталась, а кое-что совсем с концами…

– Ну дза, ну дза… – рассеянно пробормотал пан Станислав и потер виски тонкими холеными пальцами садиста.

«Ах ты, пакостник… – думал я с отвращением, как будто давно покойная Авдотья снова вывалила передо мной заплесневевшие кислые помои лошадиным ведром. – Засранец…»

С Адольфом Гитлером мне тоже приходилось бывать накоротке, но, как ни крути, его бы я такими эпитетами не приложил. Гитлер был роковым человеком, за его поверхностным артистизмом чувствовался монстр, черной ртутью переливался внутри него головоногий холодный разум, спрут с челом Сократа.

Во внешне пустой и вертлявой натуре акварельного фюрера гулко отдавался голос Зверя из Бездны, и ад следовал за ним. С Гитлером было как-то не по себе, как-то зябко и колко. От него сквозило инфернальным величием. Что бы ни говорили – но он был гением, сумрачным, германским, фаустовским – но гением…

Ничего такого не скажу про польский фашизм.

С польскими нацистами – было попросту мерзко…

Правда, сопоставлять разные типы дерьма мне выпало много позже. Гитлера я в 20-х годах знал только как «Адика», нелепого и корявого собутыльника, застольного соседа на бесплатных завтраках у богатого белоэмигранта Бискупского. Что касается Польши – то к моему приезду в ней уже вовсю расцвёл и завонял фашизм…

Там уже Пилсудский – как Маннергейм или Гинденбург – генерал, возглавил государство. Уже и национал-социалистический марш штурмовиков на Варшаву состоялся. И курс пилсудчины как «национал-социализма» был возглашен.

Уже штурмовики Пилсудского разгромили Варшаву, как итальянские чернорубашечники – Рим. Уже был установлен единоличный террористический режим вождя. В торжественно обставленной ситуации Пилсудский – генерал мировой войны, сдавал, а Пилсудский – национал-социалистический вождь, принимал власть…

 

Буйной кипени «весны фашизма», правда, в Варшаве я уже не застал. Видимо, быть одновременно и Гинденбургом, и Гитлером трудновато, и гнилого изнутри польского дуче на моей памяти уже сложили на одр его, разбитого параличом.

Что ж, каков фашизм, таков и фюрер…

…За свою долгую жизнь во многих армиях мира я насмотрелся на разные фашизмы. В немецком фашизме была адская серьёзность и циклопическая основательность. Немецкий фашизм, как стены Трои, был сложен из гигантских цельнокаменных блоков, которые не под силу поднять человеку, и которые уложили в кладку кровожадные дохристианские «боги»…

Латышский фашизм был животным, бесхитростно-изуверским, как каннибализм Папуа. Примитивный, тупой, как мычащий дегенерат-выродок – таким запомнился мне фашизм латышей под Ригой. Это была языческая срубная постройка, низкая, с земляной крышей, поросшая сверху травой «лесного братства»…

Польский фашизм складывали – я в этом доселе искренне убежден – из вонючих саманных кирпичей, из запеченного с рубленой соломой навоза. Он смердел на всю Европу – и он был бы смешон… Если бы не был так страшен…

Пилсудчина – нежизнеспособный обрубок, до самой гитлеровской оккупации так и не добравшийся к уровню жизни Русского «Царства Польского» образца 1913 года. Она не могла существовать сама по себе, ей из Парижа и Лондона протянули дыхательные аппараты, чтобы она не сдохла… Так Пилсудский и жил – всегда с протянутой для капельницы веной.

Всем в Польше заправляли поляки из бывших германских и австрийских округов, вроде Пилсудского и Рыдз-Смиглы. Во внутренних карманах своих немецких шинелей они пронесли с собой в Варшаву пародию на немецкий национализм. Но главным отличием польского фашизма от немецкого было то, что немец был готов за свой фашизм умирать, а пилсудчик – только убивать.

Это, конечно, вовсе не означает, что польский фашист-пилсудчик добрее или душевнее немецкого. Стань передо мной страшный выбор – я предпочел бы гестаповский высокотехнологичный «еlectrolux», с его проводами и клеммами – домолепным деревенским польским «заготовкам».

Удивительно тупые по части техники или военной стратегии, польские фашисты оказывались всякий раз невероятно изобретательными, если речь шла о зверствах, пытках или издевательствах над беззащитными и слабыми людьми.

Лишенные богатого немецкого инструментария, польские «мастера» проявляли в мучительстве сметку, мозговитость, новаторское мышление...

 

*** ***

 

Глядя на жёлтый от курева и растрескавшийся потолок неказистой варшавской квартирки княжны-атаманши Улусовой, я невольно вспоминал ТЕ, былые потолки улусовских апартаментов: высокие, недостижимые, как облака, в изящной лепнине золотого рококо…

Теперь изящной оставалась только хозяйка: всё прочее – казарменное, тёртое, солдатское и бесхитростное… Да не пристрелят меня в этих стенах за такое слово – обстановка была «пролетарская»…

Вот ей есть за что мстить «хаму». Я же с рождения привык к съёмному жилью подешевле, квартиры наши менялись, и никакая не стала мне родной. Ничего не осталось у меня в России, о чем бы я жалел бы, кроме… самой России! Отец с коротких штанишек моих внушал мне, что я «слуга царю» – и я это понял очень буквально, в том смысле, что никогда никому господином не стал. У меня психология царского слуги – которая идеально вписывается в советскую идеологему «было бы стране хорошо, а я уж как-нибудь».

Если Таня и Урлахович думали, вытаскивая меня из немецкой уголовной тюрьмы, что у меня пятки чешутся залезть в стремена антибольшевистского похода – они сильно заблуждались. Я к тому времени вообще никаких большевиков никогда в жизни ни разу не видел, и ненавидеть большевиков было для меня так же странно, как ненавидеть обителей берегов тёплого моря Саву-Саву [6].

Но то ли фамилия моя их ввела в заблуждение, то ли внешний вид «чуди белоглазой», германо-балтской бледной поганки – они, однако, уверовали в мою неистребимую жажду «всех вешать».

Таня не любила меня, как мужчину. Может быть, в 13 или 15 лет всё у неё было по-другому. Но с тех пор очень много воды утекло в море Саву-Саву, памятное по гимназическому тягучему безделью…

Теперь мы были в Варшаве, в комнатушке «доходного дома» пани Барбары, рядом с Гжибовской площадью, переполненной самыми кошерными евреями, словно бочка – сельдями. И теперь Таня Улусова любила во мне свою мечту, мечту о средневековом немецком карателе, закованном в броню беспощадном Зигфриде. Эту мечту – а вовсе не меня живого – она любила исступлённо и воспалённо…

Когда мы впервые, в первый день пришли к ней – она выгнала каких-то эмигрантских проходимцев, какого-то сизоносого пьяницу с гитарой, сидевшего на колченогом диванчике.

– Все вон, господа! – не церемонилась атаманша с сослуживцами. Но при этом очень женственно сжимала виски, как будто у неё болит голова… – Пшли все! Бандуру свою не забудь, Беньганьский! Я хочу, чтобы никого не было…

И все послушно встали и ушли. Штаб тут или не штаб, но моя Таня тут главная.

Она стояла у окна, выходящем на грязь и помойки Прузжной улицы, тонкая, словно вырезанный из бумаги профиль… Стояла прямая и гордая, не раздеваясь, в круглой шляпке по моде 20-х годов, в строгом, но подчеркивавшем идеальную фигуру пальто… Стояла на высоких, соблазнительных каблучках.

А я, как и положено гостю, скромно, посреди комнаты, осматривал бедноватую обстановку.

– Ну? – спросила Таня.

– Что? – испугался я.

– Сколько ещё лет мне тебя ждать, сволочь?!

Ускоряющиеся шаги навстречу – и падение друг в друга под вертикальным углом… Она уже не смущённая гимназистка, которая без философа Юма на свидания не ходит… Она – зверь, яростный и ненасытный, она меня лижет, кусает, раздевая, рвёт одежду – которую «от кутюр» заботливо подбирала мне по фигуре Ольга Бунина…

Ну, теперь уж точно не до Буниной…

У меня так давно не было женщин, что я совершенно не знал о значительной эволюции их белья: появились такие немыслимые штуки, именуемые непроизносимым словом «бюстгальтер»… Про «корсеты» мы в Российской империи наслышаны были, но это что-то совсем другое… Оно как-то так хитро сцеплено, что вообще не расстёгивается… А ещё появились у женщин такие исподние пояса, на которых (верьте мне, я не вру!) – застёжки для чулок, и чтобы стянуть чулок – теперь нужно вначале эту портупею отстегнуть… Кавалерия, а не будуар!

Ну и, натурально, опозорились оба! Таня мне сорочку порвала, из тонкого виссона, «глюмберовскую», а я ей, словно бы в отместку, крючки на этом «бюст…» «бюст…» – черт, не выговоришь! Сломал крючки и чулки порвал, потому что с хитрыми застёжками не справился…

Если учесть, что квартирная хозяйка, пани Барбара, жила себе, доселе горя не зная – прямо под спальней моей княжны, жизнь пани Барбаре в ту ночь явно показалась пресной и по-монастырски безвкусной.

Потому что у Тани была не кровать, а железная солдатская койка, с панцирной сеткой, и этой панцирной сетке досталось сильнее, чем кольчуге в бою…

Я вгонял в Таню год за годом мои нищенские скитания по чужим краям, а конца-то не было видно! И нам грозила, как в пустыне, гибель от обезвоживания – потому что не просто пот с обоих капал, а как с загнанных лошадей – хлопья пены уже летели… И она – настрадавшаяся за десятерых – втягивала меня в себя, руками раздирая плечи, охватив кольцом своих длинных ног…

 

И тут уж конечно, не до французского лепета было деникинской атаманше, она таким ядрёным тигриным матом рычала мне в ухо, что я, хоть и солдат мировой войны – от некоторых слов просто содрогался…

– Е.., жеребец, свою сучку, не смей останавливаться, дощеброд е**чий… – и тому подобные фонемы, достойные отправки на кафедру ненормативной неологии.

Бедные родители, если бы они услышали выпускницу пансиона мадам Ксавьен, курсистску, институтку, звёздочку царскосельских балов!

Меняются люди, меняются! Впрочем, несмотря на весь свой мат – княжна никогда не говорила «открой»: только «отвори». И никогда не говорила «иди»: только «ступай». Кое-что не вытравить из фамильной позолоты даже кислотами гражданской войны!

С той ночи (а мы ведь даже пьяными не были!) у меня на спине на всю жизнь остались «ангельские крылья», которые на пляже некоторым кажутся белой татуировкой. На самом деле эти крыловидные шрамы – никакое не изображение, а просто кошачья метка коготков княжны Улусовой…

Я крутил её, как крутят дичь на вертеле в охотничьих домиках: то на один бок, то на другой, то на плоский живот, то на колкую острыми лопатками спинку, то над собой, то под себя…

Это неистовство длилось много часов подряд, и, подозреваю, пани Барбаба в итоге решила, что мы её мистифицируем, просто раскачивая скрипучую и звенящую пружинами койку… Потому что некоторые бабочки живут меньше – чем длилась наша с Таней «острая фаза» любви…

Всё постельное бельё стало мокрым, как будто мы в бане. Шло уже какое-то хлюпанье смыкающихся и размыкающихся взмыленных тел, хрипы напоминали агонию…

И всё-таки я сдался первым. Я упал навзничь на спину в лужу собственной испарины – и чувствовал, что двигаться больше не могу. А она ещё чего-то елозила по мне, потом с безумными глазами кокаинистки закусила мой правый сосок на груди и впивалась острыми зубками…

Я вообще боялся, что её замкнуло, и сейчас она откусит мне кусок кожи на груди вместе с этим разнесчастным соском-рудиментом…

Но в какой-то момент она опомнилась и расслабила волчий прикус…

Совершенно обессилившие, два человека лежали на стальной узкой, односпальной койке, в полупустой комнате с отодранными в разных местах обоями, смотрели в низкий потолок, среди побелки которого кое-где костями проглядывала обрешётка…

– Ты… машина… – мечтательно прошептала она странный комплимент.

– У меня давно не было… – честно сознался я.

– Я поняла… У меня тоже… Всё моё бельё порвал… на двести злотых порвал, курвяк пьердоленный…

Это был какой-то замысловатый польский мат, которого она успела нахвататься в Варшаве. Он был мне непонятным, как прежде её французский. Мы всегда говорили с Танечкой на разных языках…

– Дурак! – толкала она меня кулачком в голый бок, но с отчетливым в жесте дружелюбием. – У меня от тебя теперь все кости болят…

А в глазах мерцали искорки неподдельного бабьего счастья…

Чисто женское коварство не вытравить даже гражданской войной: сама сияет, как лампочка, но всё равно ругается – и то ей не так, и это…

А дальше она сказала то, чего я давно боялся. Конечно, я понимал, что меня не для альковных утех выдернули из моабитского мешка… Но всё же… Ещё и остыть не успели, а она уже, фанатичка, о своей навязчивой идее:

– Вот так, Сашенька… Вот как меня – ты теперь должен будешь вые**ть большевиков…

 

*** ***

 

Случилось худшее, что могло случиться: я привык жить в веймарском свинарнике среди шизанутых полудурков, но теперь, в Польше, я попал в логово маньяков… А это уже гораздо хуже, не говоря уже – что страшнее…

…Распивая «VODKY» с паном Станиславом, я понял со всем ужасом обыденной очевидности, что у него есть этот специфический «пилсуд-талант»: изобретать грязные пакости. Три дня подряд я по его приказу сортировал и упорядочивал «фотоотчеты» по рейдам его мобильных групп в Советскую Россию. Генерал Урлак старательно, как иные подшивают в бухгалтерию чеки, подшивал в отчетах самые чудовищные фоторяды.

Это и были чеки – его чеки в польскую государственную бухгалтерию, подтверждающие законность использования выделяемых Польшей финансов на поддержание его генеральских штанов с лампасами.

Я и до фотоотчетов знал, что мой друг Станислав Урлак-Урлахович – прирожденный висельник.

В мировую войну он так партизанил в немецких тылах, что его собирались повесить по обе стороны фронта. Все списала революция. Потом пан Станислав объявился в роли… командира Красной армии. Предал красных, сбежал к Юденичу. Когда дела бедного генерала Юденича (перед которым и я, грешный, провинился) стали плохи, пан Станислав… похитил командующего с целью получения большого выкупа. До генерала Урлака так делали только дикие горцы, но свободная Польша быстро училась пакостям народов мира.

Итак, по Урлаку тосковали, как брошенные брачным аферистом женушки – виселицы немецкая, царская, красноармейская и белогвардейская. Если и был на свете человек, способный добиться всеобщего согласия в России – то это был генерал Урлак в момент его повешения: тут с охотой соседствовали бы благожелательные резолюции оголтелых монархистов и забубенных большевиков…

Пана Станислава приняла в любящие объятия мать-Польша. Ни одно приличное государство с таким человеком связываться бы не стало, но Польше попасть в список таких государств не грозило, и потому она бесстрашно лобызалась с этим «пламенным борцом с большевизмом», у которого где-то в архивах лежала книжка «на довольствие» красного командира.

Генерал Урлак жил не тужил: как мы уже знаем, ездил на съезды монархистов, а в перерывах между верноподданническими прениями ходил за скальпами в Россию.

То, что выпало мне разбирать – лучше никому не видеть... Да и жизнь мою – если задуматься – лучше никому не переживать…

Поверьте на слово – это просто непостижимо, немыслимо, это кажется сумасшедшим домом. Вот представьте себе – лето, дачи, излучина Вислы, подмывающая берег… Но перед рекой – до дач господ Урлака и его польского куратора Беньковского – ещё большое изумрудное поле, на котором играют в бадминтон. Потом стилизованная под народный фольварк ограда из жердей, вылизанные садовниками участки, фонарики, крыльцо, гостеприимный домик… Висла течёт, пух тополиный летит, дочери Урлака смеются…

А у меня в голове – словно чугунный язык от колокола – бум! Гвоздь! Большой железнодорожный «костыль»! Гвоздь, которым рельсу к шпале приколачивают…

А тут – девушки в лёгких шляпках французской соломки, в белых платьицах, румяные, разыгравшиеся, бросают кольца на декоративную шпагу. «Папа, папа, смотри, у нас уже лучше получается… Хи-хи-их»…

И вы видите эту пастораль, но сквозь неё снова видите этот большой гвоздь… Вбитый в маленькую беловолосую головку… белорусского деревенского мальчика… Фотоотчет… «Клотце, вы текстовик и фотограф, вам не впервой, садитесь пока за оформление моих отчетов»… А там белорусский мальчик… В руке игрушка деревянная… А в голове – этот гвоздь… булаховцы постарались, рейд в тылы к большевикам…

И тут же – берег Вислы, дачное приволье, девушки в белых передничках – он же папа, он любящий и заботливый отец… Они тут варенье варят и кушают… В бадминтон, в кольца играют… Прямо на лужайке, под которой Висла моет берег…

Вы – мои читатели, избалованные пряниками и мармеладом Леонида Ильича Брежнева, запоенные кефиром и брюзжащие на бытовые неудобства – вы никогда не поймете, что это было за время!

Вам не дано понять – это пережить, перестрадать лично требуется, чтобы Сталина и его соколов сталинских понять! Понять в их предельной жесткости, в их железной решимости, с их вымазанными кровью руками хирургов…

Я зверств на войне насмотрелся, и не зверства сводили меня с ума сами по себе. А немыслимое их сочетание с паинькой отцом и мужем, и добрым соседом, который меняется по соседству черенками герани и грушевыми проростками… Что нужно за склад мышления иметь, чтобы здесь с многочисленной семейкой Беньковского варенье малиновое ложечкой кушать, о сенокосе виды строить – а там гвозди в голову детям забивать?!

Я сортировал и сортировал дела той банды, той группы – к которой теперь принадлежал, в благодарность за моё освобождение из Моабита [7].

Сортируя по единому формуляру, подклеивая уголки уставным образом – я мысленно сто раз проблевался кровавой рвотой, двести раз зарезал Урлака самыми разнообразными способами, триста раз проклял Польшу Пилсудского и четыреста раз пожалел, что на свет родился…

А над этим витал и витал белый волан дочерей Беньковского, кровожадного польского начальника «отдела русской агентуры», зловещего монстра, увлекающегося на досуге семейными ценностями…

И пахло ароматными травами. И звенел смех дачников, возвращающихся с купания, в мокрой летней одежде, с полотенцами через шею… Польша пахла липами и мёдом – липовое и слащавое государство…

Урлак отрабатывал грант на борьбу с большевизмом, но большевиками у него были все: беременные бабы, столетние старики, белоголовые белорусские мальчишки лет пяти-семи, коровы (видимо, на том основании, что паслись они в колхозных стадах), хаты да сараи.

 

Особенно ненавистен был генералу Урлаку большевистский дух деревенских колодцев. Он сыпал в колодцы мышьяк и стрихнин, цианиды и ботулические растворы, он набивал колодцы гниющими трупами. Когда кончались эти боеприпасы, и бойцы Урлака, окруженные проклятыми колодцами, уже не могли убивать колодезной воды – они чисто по-польски мелочно оскорбляли водяного комиссара.

На одной из фотографий польский диверсант, присев на бревенчатый венец замшелого колодца, испражнялся туда, как русский бунт – бессмысленно и беспощадно. Эта фотография показалась мне особенно показательной. Я даже сперва подписал её карандашом – «польский вклад в мировую цивилизацию», но потом затер надпись; в суровой борьбе генерала Урлака рано было подписывать фотоотчеты победными реляциями. Много ещё предстояло какать до полной и бесповоротной победы польского духа…

Каково государство – такова и эмиграция в него. Польская белоэмиграция была на фоне немецкой, как обезьяна на фоне человека. Сами же варшавские русаки травили анекдотец: «Выбирая страну пребывания, посмотри внимательно, что у тебя оторвали большевики. В Америку нужно ехать с головой, в Германию с руками, во Францию – с половым членом, для Польши проходной барьер – наличие хотя бы ж*пы…»

Многие сотрудники Урлака были – как и я – вытащены из тюрем в приличных странах, с самыми препаршивейшими статьями (я со своей дуэлью чувствовал себя среди них д’Артаньяном).

– Вот с какими людьми приходится работать! – сетовал пан Станислав, как будто сам сильно отличался от своей паствы. Но его и его архарню в Польше не обижали: воевать с Россией Польша любила, хоть и не умела.

Борьба с Россией сделалась для Польши «ide fix», в ней сочетались законным браком вожделение, выживание и самоутверждение Польши. Без борьбы с Россией Польша была никому в мире не нужна, не интересна и нежизнеспособна…

Насмотревшись на проделки Урлака, который мимо Белоруссии, как мимо тёщиного дома, «без шуток не ходил», я стал прикидывать сценарий повторения одного нашего семейного «подвига».

– Знаете, пан Станислав! – поделился я с Урлаком своими мыслями, заедая польскую Vodky ломтиком квёлого лимона. – Один из моих прадедов, Генрих-Карл-Арнольд фон Клотце, добился для нашего рода право платить подати головами…

– Вот как? – удивился Урлак, чавкая желтой корочкой и побрызгивая лимонным соком.

– Наша семья в Эстляндии всегда славилась молочной продукцией… Русский царь Петр, воюя со шведами, приказал Генриху-Карлу доставить из его мызы к царскому столу мешок сырных голов. Предку моему сыра стало жаль, он выехал на большую дорогу, нарубил шведских голов, сложил их в мешок и отвез к царю в ставку.

– Какой основательный человек! – покивал Урлак.

– Вывалил их перед Петром и говорит: вот, государь, головы, но боюсь, они уже не сыры, чуток подсохли… Царь рассмеялся над старым скрягой и велел нашему роду дать грамоту об освобождении от военных поборов. Так Генрих-Карл фон-Клотце стал русским подданным…

– А зачем ты все это мне рассказываешь? – вяло поинтересовался Урлак, разливая по второй рюмке.

– Не хочу скрывать квалификацию… – скромно потупил я глаза.

Мы помолчали с нарастающим напряжением. Он понял мой намёк по своему, как и положено озабоченному имиджем казановы импотенту:

– Саша, чобы без неджасностий: по Улусовой, у меня там вообще ничего, чисто деловые отношения… Танька огонь-баба, но только тебя любит…

Как будто ему голову, кроме как за Улусову, отрезать больше не за что…

Я думал о том, как легко мои умелые руки отделят голову Урлак-Урлаховича от тела, и как будет эта червивая голова болтаться в мешке у седла. Зная жестокость большевиков, я боялся, что одной головы не хватит, и планировал прихватить в тот же мешок самую ненужную часть тела майора Беньковского.

Конечно, две головы из мешка – не так эффектно, как у прадеда, привезшего их с дюжину, да и качество продукта похуже шведского будет, но я надеялся возбудить к себе нежные чувства большевиков и этим скромным даром.

– Понимаете, товарищи, – сказал бы я им, – вы же сами пишете, что аристократия вырождается, и что правнук навряд ли сможет повторить подвиги прадеда, даже если мамаша и расквасила его гнилую кровь доброй русской струей…

Соблазн был очень велик. Но меня остановила мысль: эти два сильно-пьющих идиота, будучи с отрезанными головами, уже не облегчат жизни моей стране своей тупостью, а новых могут прислать и поумнее…

К тому же мне было неудобно резать голову человеку, искренне считавшему меня своим родственником. Как это ни смешно и ни безумно, но Урлак почему-то вздумал, что я кузен его покойной второй жены, баронессы Герты фон-Герхард из Юрьева-Дерпта. Я знать не знал никаких Герхардов, но для Урлака, видимо, все остзейские бароны приходились друг другу родственниками. Из четырех дочерей у Урлака были две малютки от Герты, и он заставлял их называть меня «дядей Ацхелем».

Отрезать Урлаку голову удобнее всего было бы у него дома, на варшавской «улице 3 мая» (здесь, в 1940 году его – пьяного, ругачего и расхристанного параноика – и расстреляют немцы, не отводя далеко от родных пенатов). Но в момент операции могли заглянуть «мои» племянницы, и вид этой грубой мужской работы мог бы поколебать в них семейные ценности…

Урлак вообще почему-то (может быть, потому, что я впервые представился ему в роли корыстолюбивого спекулянта, а таких людей он особенно ценил) проникся ко мне доверием. Он панибратствовал, постоянно болтал со мной на отвлеченные темы, а отвлеченными темами для него были рассуждения о ещё не полученных доходах и не ограбленных ещё городах. Подобно Иудушке Головлёву, Урлак слюнявил и слюнявил передо мной бессодержательные пьяные бредни, о том, как он «конфисковал бы», «реквизировал бы», «изъял бы» и т. п. Суммы в этих изложениях на вольную тему получались совсем уж фантастические, и я неоднократно подлавливал его на неладах с математикой.

Урлак не смущался, тут же предлагал совместно пересчитать якобы захваченное и «реализованное через маркетантскую сеть» имущество, и мы пересчитывали выдуманные реквизиции, а меня тошнило от ощущения полного безумия этого занятия.

Тема денег, которые Урлак собирался намыть разными путями (интересно, но именно он первым озвучил план нападения Польши на Чехословакию, план, ставший реальностью в 1938 году), могла быть сменена другой не менее «зажигательной» для атамана темой: «бабские штучки». Постоянно мусоля половую тему, как грязную тряпку, Урлак породил в моей душе серьёзные подозрения, что он теперь стал импотент. Ведь только импотенты могут так старательно полоскать языком по поводу женского общества…

Здесь, в Варшаве, Урлак хотел выглядеть помещиком, и быть как помещик. Он скупал или просто методом сгона занимал белорусские земли, пытался там вести хозяйство, разводил племенных лошадей, спекулировал древесиной. Мой баронский титул ввел его в заблуждение – ему казалось, что я и есть настоящий потомственный помещик, и он все время пытался выведать у меня секреты остзейского этикета.

Порой я просто издевался над ним: ляпнул, что у баронов принято было учить детей хорошим манерам с помощью двух книг.

– Это каких же? – обрадовался Урлак. Нос его был подозрительно-красноват, весь в артритных прожилках.

– Любых, vaša jasność [8]! Две книги подкладывались под мышки, чтобы юный барон никогда не разводил локтей, и тем более не клал бы их на стол…

На следующий день я с изумлением заметил, что за завтраком, не оконченным ещё к моему приходу, эта «má [9] jasność» всучила книги под локти своим дочерям…

Урлак любил рассказывать страшилки про вездесущих агентов ОГПУ, которые якобы организовали на него, «видного деятеля мирового антикоммунизма» (ах, как ты себе льстишь! – подумал я, услыхав этот новый титул) несколько покушений.

– Они подсовывали мне яд! А я всегда даю пробовать пищу моим животным… Им удалось отравить нескольких моих лошадей, нескольких моих собак…

– Да, сочувствую… – кивнул я, в глубине души действительно сочувствуя, но не Урлаку, а Кремлю, карающий меч которого размашисто и упоенно рубил говно в Варшаве. Рубил, причем, без видимых последствий, в силу смыкающейся вязкости расчленяемой субстанции…

– …А в 1923 году они застрелили моего младшего брата Юзика!

Подозревал, и доселе подозреваю, что не ОГПУ, а сам Урлак, или кто-то из его бандитов, в состоянии белой горячки кончил беднягу Юзефа, потому что – руку на сердце положа – кому ещё нужно его убивать?

– Же то и жесь мя жиче [10]! – заплетающимся языком пожаловался мне Урлак, подводивший меня долгими бессодержательными историями к чему-то важному.

Нос его был уже не подозрительно, а очевидно красен.

– Посему, пан Алексанжер, не обижайся, у нас для всех и каждого порядки одни: проверка, проверка, и ещё раз проверка… Для тебя эта командировка в Стоубцы будет, конечно, формальностью, я понимаю, но не обессудь: даже для тебя исключений не делаю, а то друже мои не поймут…

И я поехал от Урлаковских застолий в крошечные белорусские Стоубцы, радуясь, что перестану окунаться головой в ведро «внутреннего духовного мира» этого маньяка…

 

*** ***

 

Прежде чем поручить мне что-то серьёзное, люди Урлака запланировали традиционную для них «krewawy przepasky» [11] (как говорили поляки восточные, бывшие царские). Поскольку Урлаку платили за террор в Советской России, он совмещал полезное с очень полезным – испытывал на крови людей и заодно готовил к оплате фотофактуру.

В Стоубцах – городке ничем, кроме тишины, не примечательном, – меня ждал поручик войска польского Балильский с двумя конными верховыми верзилами, в польской кавалерийской форме (похожей своими волнистыми галунами на пижаму) и проводник Цимбульский. Этот оделся по мужицки, хотя белые руки выдавали в нем тунеядца, никогда не державшего сельхозинвентаря.

– Цимбульский переведет вас в Совдепию… – тараторил поручик, видя во мне чуть ли не ревизора (думаю, все визитеры с варшавского направления вызывали у него такие чувства). – Все в лучшем виде будет… До границы проводим патрулем, чтобы надежнее… Не извольте беспокоиться, Цимбульский – человек опытный, он многих перевел, и всегда паны довольны были…

 

*** ***

 

Мы шли по земле, где кровавый шут польского фашизма проявил себя во всей своей зловещей карнавальности. Любая, даже самая паршивая вывеска тут, в земле белорусов, была намалевана только по-польски, любой, даже самый захудалый чиновник обязательно был поляком. Поляки щедро распродавали чужое добро – повсюду мы встречали указатели на европейские и американские «концессии» – с молотка ушли белорусские леса, самые лучшие полевые угодья.

Мой osobisty przyjaciel [12], Урлак-Урлахович, пан Станислав, в частности, прославился тут тем, что (кот паскудный!) свел огромную часть вековых лесов Беловежской Пущи руками бандитов своего отряда, и запродал все по дешевке англичанам. Таковы были правила польского бизнеса: воруй у белоруса, но дай обворовать себя англичанину…

Крестьянские хозяйства встречались нам по пути все больше карликовые, малоземелье теснило белорусов со всех сторон, не оставляя им даже хлеба на простое выживание.

По обеим сторонам нашей дороги были нарезаны какие-то постыдные лоскуты, похожие больше на подсобные городские огороды, заведенные «шутки ради», чем на подлинные деревенские поля.

Толпы нищих, пытавшихся устроиться куда-нибудь батраками, слонялись взад и вперед по нашей дороге, неоднократно, жалобным, ласкающим ухо, белорусским диалектом, просили работы за еду, но что мы могли им предложить? Сходить с нами в Россию отрезать пару голов таких же, как они, бедолаг?

Нищета в белорусских деревнях была просто исключительной. Я, признаться, и не думал, и не гадал, что нищета может быть такой безысходной и застойной…

То, что для меня было внове, поручик Балильский с его верховыми жандармами, как и Цимбульский, видели каждый день – и ничему не удивлялись.

…Мы въехали в село. Тотчас же мальчишки побежали от нас, как брызги, в разные стороны и осенней листвой по деревне зашелестело: «Грабли! Грабли!» Село тут же вымерло – словно шел Мамай войной – только древние старухи в какой-то латаной-перелатаной ветоши полуслепо смотрели на нас из таких же, как они кривых и полуслепых окон.

– Боятся, сволочи! – с удовлетворением сказал мне Балильский. – Значит, что-то утаили… Надо сообщить…

– Что утаили? – недоумевал я.

– Налоги не платят! – пояснил поручик. – Нит, говорят, пан паручик, нит… А у самих и зерно, и скотина, и полотна наткано… Эти боятся – думают, что мы налоговая проверка!

Постепенно я стал «въезжать» в политическую обстановку. Она была немудреной. Поляки выжали отсюда все. Но продолжали попытки выжать что-то ещё, совершая набеги в духе большевистской продразверстки: отряды, составленные из полицейских, молодчиков из фашистской военной организации «Стжелец» и чиновников налогового ведомства продвигались по белорусской земле, как по оккупированной земле врага, выколачивая «в счет налогов» все, что можно было унести с собой…

– Тут у нас строго, пан Алексанжер! – умильно заискивал передо мной Балильский. – Чуть кто против польска вякни, сразу пойде в Картуз-Березу на удобрение…

В Картуз-Березе, страшном поселке со смешным названием, пилсудчики организовали в середине 20-х годов первый в Европе концлагерь гитлеровского образца, для белорусов и украинцев, кстати, задолго до германских потуг в этой области.

Полонизация края была только ширмой: за провозглашенной необходимостью «сделать всех поляками» стоял заурядный, голодный и босой мародер польского государства-паразита, неспособного жить своим трудом, не умеющего обойтись без латифундий с рабами и колоний с «белыми неграми»…

Ближе к самой линии советской границы Балильский с конниками оставил нас. Цимбульский устроил привал перед последним переходом, умело развел костер, разбодяжил в котелке пряный и жирный супец, нарезал ломтиками сало на пластах ржаной краюхи…

– Ишь как пахнет… – сказал мне неодобрительно, словно я виноват был в его кулинарной вони.

– А чего? – удивился я.

– Края тут больно ненадежны… Когда такой супец, ваше благородие, могут бялорусы напасть, оглоеды, зипуна поискать, коли путники сальные…

– Неужели до такого доходит?

– А яко же? Граница… Потом на коммуняк спишут, да нам не легче… Хорошо что вы со мной, пан начальник, я места-то знаю… Тут рядом – за холмиком вон – хутор осадников, если что – поможут…

Так я узнал об «осадном» движении пилсудчиков. Опорой польской власти и её «черного кобеля» (которого, как водится, не отмыть добела) атамана Урлака на пороге Минска были польские военные поселенцы – так называемые «осадники». Насколько я понимаю в фашизме, именно так потом собирался расселить своих аграриев Гитлер – в военных поселениях, окруженных малограмотной рабской силой местных «расово-неполноценных» туземцев.

«Осадник» – это вооруженный до зубов поляк, которому польское правительство расчищало феод, сгоняя с земли и без того «лоскутных», лапотных, горьких белорусов. Словно каким-то бульдозером (бульдозеров у поляков не было, но они сами перли, как бульдозер) в той или иной волостной глубинке сдвигался, смещался побоку весь белорусский хозяйственный уклад и скарб, и обширный, очищенный от всего белорусского, участок земли получал себе в собственность «служилый» – польский солдат. Дешевизна батрачества, предельная в этих краях, превращала поляка в нового помещика, вроде бурского фермера, который не работает, а только контролирует ход работ…

Первым осадником стал сам Пилсудский, которому армия подарила в пригороде Варшавы графское имение Сулеювке. Когда мне об этом рассказывали, я с удивлением воскликнул:

– Как же армия может дарить имения?! Во-первых – откуда оно у армии? А во-вторых – армейское имущество – оно же государственное, как можно раздаривать его частным лицам в частную собственность?!

Поляки скромно промолчали – такая у них армия, такое государство.

– Служите, панэ Ацхель, служите! Может, и вам имение подарят! Такая у нас армия – в других странах только часы да именное оружие дарят героям, а у нас могут и поместье подарить…

Осадники по плану Пилсудского должны были стать на границе СССР «естественными проводниками» польского натиска на Восток.

– Цимбульский!

– Аюшки, Ваше благородие?

– Ты откуда так по-русски чешешь?

– А я белостокский, пан Алексанжер, родился русским подданным… А теперь вот русским животы порю… Плохая работа, грязная…

– А чего пошел на такую работу?

– Ну а что, выбор больно большой, что ли? Где в Польше работать-то? На бирже труда хвост с Вислу длинной, дядька мой в Канаду уехал, да тоже счастье сомнительное…

Он рассказывал о своих домашних хлопотах, о заштопанном полотенце, хотя «у нормального человека новое быть должно» вперемешку с историями о детоубийствах, о своей жене, сварливой, но справедливой, вкупе с историями о проламывании черепов «колхозным ломиком».

Я слушал его, не перебивая, и пытался понять эту загадочную душу пилсудчика, для которой одним цветом «биржи труда» мазаны заводы и котельные, фашистские организации и клубы педерастов – все измеряется только величиной обещанной оплаты и продолжительностью рабочего дня…

…Я уже знал, что убью Цимбульского. Наверное, можно было бы перевербовать его, перекупить, перевести со злотых на рубли или марки, и это было бы выгоднее, умнее. Но я раскапризничался и решил его оприходовать на лоне этой девственно-чистой, изумрудно-муравной земли белых рос…

Было утро, раннее-раннее, клубисто-молочно-парное белорусское утро, и густая трава была сырой, а с листьев орешника – только прикоснись – падали тяжелые бодрящие капли. Мы сидели у вянущего кострища – я и человек, которого я собирался убить в ближайшие часы.

– …Целая бочка керосину… И вагон зерна-то… И не унесешь, не увезешь, такая незадача… Хотели облить зерно керосином и сжечь, а я говорю хлопцам: давайте хлопцы, не жечь, зальем керосином, да и ладно, какая голодная сволочь колхозная станет жрать, да и траванется…

– Цимбульский, а тебе при царе хорошо жилось? – лениво спрашиваю я, оглаживая рукоять ножа за голенищем.

– При царе-то? Плохо… А вот если бы сейчас царь был, хорошо бы жилось… Если бы я по своей специальности-то при царе бы работал, о-го-го! Террористам тогда, пан Алексанжер, так уж платили, так платили… Не чета нынешним грошам! У кого в Польше кони самы добры? У тех, кто в царя бомбы метает… У кого ресторации под каблуком, а бабы под ногтем? У того, кто в царя бомбы метает… Ох, пошуршали мои полячишки злотыми за царий счет, нехудо пошуршали… А я chłopak [13] тогда был, разве что из рогатки мог… Ну, а теперь царя убили, значит, и расценки chłopicе нашей срезали… Экономика, вишь ты как, ваше благородие…

Не скрою и не буду лукавить: о поляках у меня осталось омерзительное впечатление. Наверное, это следствие того, что собственно Польши я не видел, а общался исключительно с худшими представителями рода польского, с членами Пясты, Вызволеня, Стронництвы хлопске, «Пэ-пэ-эса» и прочей куделью. Я не настаиваю на верности своих впечатлений – они глубоко личные, из моей тараканьей щели.

Да и белорусов я, наверное, идеализирую. Этих я вообще почти не видел – так, мельком, с дистанции бинокля, белоголовых и холщевых, соломенношляпых и чернобосых белорусов, обижаемых и попираемых, безответных и бесхитростных. Для меня грань между Польшей и Белоруссией стала как бы видимой гранью между добром и злом, белым и черным, адом, обворовавшим рай, и раем, погруженным в мытарства…

Ничего хорошего не сделали мне белорусы. Поляки, в общем-то, тоже ничего плохого мне не сделали, если не считать трагическую необходимость впитывать гнойные откровения симпатизировавшего мне Урлака.

Это очень личностно, субъективно: белорусская земля с первого же шага отозвалась во мне Родиной, той страной, которую я безумно любил, и от которой столько лет был жестоко отлучен. Отечество мое – не камни холодного Петербурга, и уж тем более не соленые утёсы Урре-Каро. Моя Родина – лубочная, кондовая, отчасти выдуманная мной, отчасти тоже выдуманная, но матерью, вскормившей меня молоком этих пейзажей, этих далей, этих гатей, перелогов, трясин и берегов. Моей вымышленной родины нет нигде на свете – только в моем сердце, да ещё… в Белоруссии!

…Цимбульский провел меня через болото, напомнившее юношеские чтения про собаку Баскервилей и отважного Шерлока Холмса. Гримпенская трясина собрала много тайн, а неизвестная мне, может быть, безымянная полесская трясина – сберегла о себе только одну…

 

– Цимбульский, а чего мы через эту грязь поперлись?

– Так безопаснее… Мне эти места, как пять пальцев… А товарищи здесь не ходят…

– Значит, говоришь, не найдут нас?

– Куда там! Тут клады прятать хорошо, золото… Век никто не отыщет…

– Вот и ладно, ЗОЛОТЦЕ МОЕ…

Я резко развернулся и всадил сизый штырь каленого ножа в нужное место, как нас, салажню армейскую, учили на сборном пункте царские инструктора. Цимбульский глупо вытянул лицо – словно на цыпочках через забор заглядывал, и грузно навалился на мою руку. Размякши напер на гарду солдатского кинжала, вспарываясь выше под собственной тяжестью…

Я притопил его большое и жизнелюбивое тело под торфяной кочкой, приметил место (пригодится ещё достать!), вытер клинок о колкую стерню бугра. Посидел, взгрустнув над свежей могилкой – здесь у Цимбульского, кроме меня, никого близких не было…

Дальше я пошел совсем один. Вскоре я, как и обещал Цимбульский, оказался возле большого села. Советского села. Я пешком вернулся домой. В Россию…

 

*** ***

 

В селе я первым делом узнал у баб, кто есть из начальства, от поляков или петлюровцев пострадавший. Мне назвали директора местной школы Павла Артемовича Буранича – у него польские диверсанты убили жену и дочь.

– Прямо как у меня… – сделал я горький выдох.

– Ах ты, бедный человек… – пожалели меня бабы с граблями и рогатинами.

Я отправился прямиком в школу к Павлу Артемовичу. На входе дежурил красноармеец, я предъявил ему поддельное удостоверение «Известий» и он пропустил меня в комнатушку, гордо называвшуюся кабинетом директора.

– У вас какое-то дело ко мне? – спросил Павел Артемович.

Я молчал, оценивающе смотрел на него. Молодой ещё мужик, а волосы все седые…

– Да, Павел Артемович… У меня к вам важное дело…

– Вы из газеты?

– Нет, я не из газеты… Я с той стороны…

– Как? Что? Простите?

– Przyjeżdżal prowadzić działalność szpiegowską [14]! – с ликующей улыбкой кретина сообщил я заранее припасенную заготовку.

– Вы что, с ума сошли? – посмотрел на меня начальник округлившимися глазами. – Что вы мелете?

– Слушайте, я вам польским языком говорю, в конце концов! Меня заслали с целью замазать кровью, чтобы я у них с крючка не соскочил…

– И что же мне делать? – начальник нервно рылся в столе – видимо, искал завалявшийся в бумагах «наган».

Я боялся, что он найдет оружие и пристрелит меня, поэтому говорил торопливо и сбивчиво:

– Звоните куда следует, и приглашайте к себе кого следует. Про суть дела по телефону не говорите – кто их знает, насколько у них разветвленная сеть…

– Я вас понял…

Он позвонил. В звенящей тишине мы уселись ждать гостей.

– Павел Артемович, – попросил я седовласого человека призывных лет. – Вы на меня зла не держите. Я белоэмигрант, жил в Германии, в Польше оказался недавно и случайно, на поляков не работал и не собираюсь… Про ваше горе мне в селе рассказали, лучшим способом отомстить считаю разоблачение польской агентуры… Вы согласны?

– Все от меня зависящее… – тяжело и гулко сказал он. – Как вас там, по батюшке… Все от меня зависящее я сделаю…

– А нужно только одно. Подтвердить, что я сразу по прибытии из Гродно пришел добровольно сдаваться… А то в горячке кокнут, разбираться не станут…

– Я сам чуть было вас… – улыбнулся Буранич.

– Ну, вот видите…

– А почему вы пришли именно ко мне?

– Павел Артемович, поляки не должны знать о моем переходе к советам. Уровень их агентуры я не знаю, поэтому входить в здание контрразведки не могу: вдруг засекут? Мне нужен был человек, про которого точно известно, что он не польский агент…

– А! Понимаю!

К приходу гостей в синих фуражках с красным кантом директор школы распорядился подать в кабинет несколько стульев. Они вошли гуськом, вытянув шеи, посмотреть на небывалого болвана – польского шпиона, забежавшего на чаек к самому злому на поляков человеку здешней округи.

– Младший уполномоченный ОГПУ Смидович! – приложил руку к козырьку фуражки тридцатилетний визитер, остальным мальчишкам в форме казавшийся, должно быть, глубоким стариком. – С кем имею… м-м… честь…

– Александр Робертович фон-Клотце, polski najemnik, osobisty przyjaciel generałа [15] Станислава Урлак-Урлаховича. Он просил вам кланяться и напомнить о давнем знакомстве…

– И чем обязаны вашему визиту? – улыбнулся лейтенант Смидович. Несмотря на растерянность, он сохранил чувство юмора. Я подумал, что это добрый знак…

– Я сидел в немецкой тюрьме…

– Хорошее начало славного пути! – подмигнул мне Смидович.

– За дуэль, – подкорректировал я его воображение.

– О! – сразу зауважал он меня. – Прямо Дантес…

– Меня выклянчили в Польшу – ну, без подмаза не обошлось, конечно, дали на лапу кому следует…

– Кто подмазывал?

– Женщины… Видите ли, какое дело: я популярен…

– У женщин?! Вы?!

– Понимаю, что это странно, но женщины такие загадочные существа… Короче, не о том речь. В итоге поляки немцам предложили: у вас безработица, не то что заключенным – нормальным людям работать негде… Чем он у вас там даром вермишель есть будет, пусть лучше доброе дело сделает, пару белорусов на кол посадит…

– И вы согласились?

– Ну, а как иначе? Вы поставьте себя на мое место, товарищ старший лейтенант! Действительно, ем я эту вермишель, ни вкуса ни радости, а тут случай помочь Родине…

– Простите, Александр Робертович, у вас Родина какая – Германия, Польша или Россия?

– А по мне не видно? – задал я старый свой коронный вопрос.

Смидович внимательно посмотрел мне в глаза и что-то важное уяснил для себя, как мне показалось.

– И каковы ваши планы на будущее, osobisty przyjaciel генерала Урлака-Вурдалака?

– Вообще-то быть расстрелянным по справедливому приговору народной власти…

– Прекратите свою клоунаду! Расстрелять вас мы всегда успеем… Вы же с каким-то предложением явились, не так ли?

– Я от расстрела бы, честное слово, не отказался, потому что очень устал, да и все мои уже там, меня дожидаются… Но если буду напрашиваться, товарищ Смидович, это ведь будет как самоубийство, правда? А нам, православным, самоубийство запрещено каноном…

– Ваши предложения!

– Значит так… Хотя я упыря этого, Урлаховича, знаю много лет, он мне все равно до конца не верит. Он никому не верит. Водку я с ним пил, а доверия не снискал… Задание мне планируют дать ответственное – координировать польскую резидентуру и сепаратистов курировать – а потому я на кукане должен сидеть несъемно, понимаете…

– Как не понять?

– Поэтому решили они меня потренировать на белорусах сперва… Дали фотоаппарат маленький, он у меня в сумке сейчас, заслали позверствовать и на пленку себя возле трупов и руин запечатлеть, чтобы кровью повязать…

– Н-да… – особист сжал переносицу двумя пальцами. – Чисто польское решение…

– Я так думаю – нужно мне назад вернуться, с честью выдержав проверку… – грустно вздохнул я.

– А нам что же, для вас пару селян убить, что ли? – окрысился Смидович.

– Я так прикинул на досуге… Думал, как бы и не убить никого, и вернуться с нужными фотографиями… И придумал я побеспокоить – с вашей, товарищ Смидович, помощью, конечно, минский городской морг… Фотографии будут черно-белые, то, что трупы на них лежалые – не будет заметно…

– Вы уверены?

– В чем, чёрт возьми, я могу быть до конца уверенным? Скажем так – надеюсь… Рассчитываю… У меня большой опыт фронтового фотографа…

– Вы смелый человек, Александр Робертович… Опасную игру вы затеяли…

– Так ведь, понимаете, товарищ уполномоченный, есть у меня в глубине души надежда, что кто-нибудь меня отправит «в санаторий» с помощью взвода стрелков… Набиваться на это религия запрещает, но ведь мечтать не вредно, а?

Меня тайно вывезли из сельской школы и на воронке доставили в минскую тюрьму. Там я сидел несколько дней, пока мое предложение перетирали высокие чины советской контрразведки. Видимо, споры шли нешуточные, и конкретного их содержания я не знаю…

 

*** ***

 

Первый мой следователь на Родине был глуповат – то ли от рождения, то ли в рамках сценария игры со мной. Одет был просто, «по гражданскому», сидел в своем замурзанном кабинетишке в белорусской узорчатой рубашке-распашонке…

Видимо, подумал я – пытается скрыть от меня на первых порах имя и звание, а вешалка стоит в двух шагах, у двери, и там все, что нужно знать диверсанту: и шинель с красными петлицами, красной окантовкой по воротнику, и красная фуражка с темно-синей тульей, и малиновые петлицы с тремя квадратами… На воротнике шинели, с обратной стороны, даже шифровка видна – «БСЛГПУ».

 

– А! – заулыбался он, как будто встретил хорошего знакомого. – Так вот вы какой, утопленник! Вас в наших архивах, Александр Робертович в утопленниках числят…

– А я вот выплыл… – пожал я плечами.

– Вижу, вижу… Кому-то за вас здорово голову намылят – что живым упустили, да ещё и в покойники живого врага советской власти записали…

– Я уже говорил… В протоколе допроса должно быть указано… Я с советской властью не воевал, я участвовал в срыве похода Юденича на Петроград…

– В протоколе записано – «НЕВОЛЬНО участвовал…»

– А зачем я буду врать? В те поры я сочувствовал Юденичу, он был в моих глазах достойным царским генералом, защитником страны, которой я присягал…

– А теперь что для вас изменилось?

– Генерал Урлак-Урлахович – кадровый польский военнослужащий, к тому же бандит и террорист. В числе жертв его грабежей и упомянутый генерал Юденич, как вы знаете. Служить под началом Урлак-Урлаховича считаю для себя постыдным, бессмысленным – на этот счет ни минуты не колебался…

Глупый следователь (его оперативный псевдоним для общения со мной был «Лукасевич») долго и задушевно расспрашивал меня про Бермондт-Авалова, про какие-то малозначащие эмигрантские дрязги, даже про мюнхенскую экономическую прессу, а время шло, и я понимал, что песок времени утекает сквозь пальцы.

Я стал уже открыто дерзить следователю и просил его быть поконкретнее.

Впрочем, он и сам после наших откровенных разговоров потерялся, меня перевели куда-то в другую тюрьму, где фуражки персонала были уже не синими, а зелеными. Я понял, что попал в лапы советского ГРУ…

Ко мне приставили очень молодого, с одним квадратом, но очень толкового следователя, назвавшегося Николаем Степановичем Иванцовым. Настоящего его имени я так никогда и не узнал, хотя судьба связала с этого момента наши судьбы довольно тесно…

– Вы ещё один любитель остзейской этнографии?! – раздраженно спросил я у Иванцова при стандартном вопросе о моем социальном происхождении. – Докладываю – барон, имею титул ливонского ордена… Что рассказать прикажете? Особенности свадьбы моих родителей или гамму цветов в спальне в ночь моего зачатия?

– Прекратите юродствовать и постарайтесь понять! – сухо и бесцветно, без панибратства сказал Иванцов. – Я не буду вам угрожать тем, что ваши жена и дочь фактически в наших руках, вы и сами это понимаете. Они в порядке, живут в Барнауле…

– Где? – я постарался сделать вид, что очень заинтересован. Против меня использовался крапленый козырь, и я не хотел показывать, что знаю прикуп…

– В Барнауле. Жена работает учительницей, дочь учится в Педагогическом. Можете считать нас жестокими выродками, но, Александр Робертович, время такое… Если на первом допросе вы сказали правду, то вам не придется действовать против своих убеждений…

– По какому поводу? – спросил я разом осипшим и надтреснутым голосом.

– По поводу служения единой России и патриотизма. Вы сказали… – Иванцов порылся в бумагах и достал исписанный каракулями лист. – Дословно… «Появилась единая Россия. Против неё я не воевал и воевать не собираюсь. И подделывать её деньги не буду»… Так, кажется?

– Естественно. Только, сдается мне, гражданин следователь, этого маловато в СССР для условного исполнения высшей меры…

– Ну, во-первых… – следователь не стал юлить, и впервые понравился мне какой-то человечной искренностью. – Это не так уж и мало… Ваши коллеги оружия не сложили. Они почти каждый день переходят границу – то с чумными ампулами, то с мешками цианида… Как будто чума будет разбирать, кто партийный, а кто беспартийный…

– Это ужасно, – признал я. – И я сам слыхал о многих таких случаях – мне, так сказать, с той стороны границы исполнители хвалились…

– Мы исследовали вас вдоль и поперек перед этим разговором: то, что вам предстоит делать, не сделаешь только за деньги. Тут нужно работать за совесть – или никак… Согласны?

– А вы думаете, я ваших сотрудников по телефону вызванивал, чтобы публично выразить им свое несогласие с советской политикой?

– Интересно с вами общаться, Александр Робертович! – вынужден был признать Иванцов. – Коммуниста, думаю, из вас не сделаешь…

– А вы начальству проще объясните – какой, мол, коммунист из остзейского барона Лёбенхорста-фон-Клотце?

– По какой же графе мы вас запишем? Думаю предложить вам такой вариант – участник всемирного антифашистского движения сопротивления. Устроит это вас – для отчетности?

– Да пишите, бумага все стерпит! Тем более, все эти душещипательные разговоры ни к чему, у вас же моя семья…

Иванцов промолчал. Я почувствовал, что ему стыдно за эту вынужденную ложь про «Барнаул обетованный». Понимал я, что нет у него права в жестокой борьбе Армагеддона выпускать из рук крапленый козырь, но и наслаждения он ему не приносит.

Нормальный человек. Нормальный русский человек. На таких моя надежда…

 

*** ***

 

Видимо, и я ему приглянулся. Доложил он наверх, что следует, и меня принимал уже его начальник, в ранге генеральском, хоть и с каким-то особым своим комиссарским обозначением малиново-петличного звания. В петлицах у него сияли самоварно-надраенные три «шпалы». Следовательно, был он (в этом ОГПУ сам черт ногу сломит!) по званию своему – или Начальник оперативного сектора, или начальник городского отделения.

«Мать честная! – подумал я, едва только завидев нового интервьюера. – Северьянов, собственной персоной… Постарел, но все такой же обормот…»

– Имени моего вам, Александр Робертович, знать пока не надо… – начал малиново-петличный.

– А мне, Северьянов, и фамилии твоей достаточно! Рядовой апшеронского, пятнадцатого года пополнение, Двинск… Вспомнил?

– Не думал я, что вы меня узнаете, Ваше благородие, господин барон… – разулыбался мой бывший солдат с каким-то очень уж неправдоподобным радушием. Ничего хорошего я ему не сделал, наоборот, насколько помню, потчевал его зуботычинами, как в царской армии положено…

Северьянов достал бутылку с сургучной печатью казенной монополии, два граненых стакана и какую-то нехитрую закуску, вроде охотничьей копченой колбасы.

– За встречу, Александр Робертович! Как я рад, что свиделись! Я ведь думал, что вас и в живых давно нет…

– За мордобой счеты будешь сводить? – спросил я исподлобья с опаской.

– Буду, господин барон! В ножки поклонюсь вам – за науку, за то, что человеком сделали! Хороший вы человек, Александр Робертович, и офицер были замечательный…

– Вот уж не подумал бы, что с одной заушины солдата в дворянскую веру переведу…

– Ну, в дворянскую, положим, не перевели, а на многое посмотреть иначе заставили… Я ведь вас сам задирал, был грех… Большевики меня агитировать поставили, и тут вас присылают! Я думал – из студентов, тем более барон, наверное, какой-то чернослив сушеный в пенсне, будет солдатам наглядный пример классового врага… А тут вы! Молодой, стройный, как тростинка, с солдатами вежливый…

– Неужели я был стройным? – радостно удивился я, оглаживая свой типично-мюнхенский, неспортивный и гадкий пивной живот.

– Были, были, не сомневайтесь… А отвага какая! Из студентов, а пулям врага не кланяется! Стоит на бруствере в полный рост и в бинокль свой глядит, кругом шрапнель, а вам хоть бы что…

– Да, – вспомнил я с улыбкой, – со стороны оно наверное так и гляделось… Забавно!

На самом деле я приехал на фронт из Петербурга, и провожали меня паштетами и анчоусами, а встречали солдатской перлой с тухлой солониной. Меня мучили страшные, проливные поносы, стоило хоть чуть-чуть пригнуться, сдавить живот – и риск обдристаться прилюдно возрастал в разы. Я и ходил под пулями «прямой, как кипарис…»

– Ну вот, – возбужденно продолжал Северьянов. – Стало меня пробирать: неужели я, представитель партии большевиков, трусливее этого дворянчика? А тут ещё окопная братва, серые гусары, давай подкалывать – мол, слабо тебе, Кондрат, против нашего офицерика, он вон с талией, как у балерины, а не в пример тебе: треплется мало, зато стоит ровно.

– Ага, понятно! И ты решил рядом встать, показать, что не слабо большевику против барона?

– И встал… – смеялся Северьянов. – Как сейчас помню… Тут-то вы мне, Александр Робертович, и приложили, сперва по уху, а потом ещё по матушке… Мол, пуле только дурак не кланяется, дырку, мол, в башке получить не опоздаешь…

– Слушай, Северьянов, прости, я честное слово, не знал, что ты это… по велению партийного долга… Думал, фронда мальчишеская, бравада…

– Правильно и думали! Именно фронда и именно бравада! Чувствую – после оплеухи офицерской – совсем моя агитация разваливается. И давай орать – мол, за что, Ваше благородие, сами вон с биноклем стоите, не пригнетесь…

– Помню, помню… Я тебе ещё ответил, что я офицер, я за германцем слежу и веду рекогносцировку, а тебе там в поле рассматривать нечего, лежи, приказа жди…

– И правильно сказали! Простые вроде слова – а я столько про них думал после, столько в затылке чесал… Был я книжной бестолочью, а с того дня стал потихоньку жизнь понимать…

– Понял, что солдат мордовать надо? Плохую же науку я тебе преподал…

– Вы о чем, Александр Робертович?

– Да о том, как ты рядового Мартынюка отмутузил…

– А-а! – засмеялся Кондрат. – Это не я один… Это мы его всем взводом приложили! За то, что он на вас в «особку» донос накатал, что, мол, будучи по происхождению немцем, вы расхваливаете Германию и подрываете боевой дух солдат… За такую подлость мы ему всем взводом и сделали тёмную…

– Оказывается, я был так популярен… – искренне удивился я. – Это что же Мартынюк имел в виду? Когда я Антипа, что ли, перчаткой отхлестал…

– Это самое… Мы же все видели, как дело было…

Да, это видели все. Я и работал на публику. Помню…

Антип был у меня во взводе пожилым селянским «батькой» – с пшеничными усами и сутулой мужицкой спиной, привычной к тяжестям. Его все любили – любая работа спорилась у него в руках. Только войны он не понимал ни в какую…

Однажды он по моему приказу отрыл противоартиллерийскую щель на пять штыков. Я имел в виду пять штыков в глубину, Антип же, добродушно хмыкая, по-деревенски радуясь общению с землёй, выбрал под моими ногами широкую мелкую канаву. Пять штыков в ширину…

Он был преисполнен тихой крестьянской радости – вот, мол, и на войне жить можно, и на войне земля, а дома – пятеро сыновей да дочка… Откопаю, мол, земли, сколько царь-батюшка прикажет, а там и домой отпустят, и войне конец…

И так он был детски трогателен, беззащитен в этой своей детской непонимающей послушности, что у меня всё сердце перевернулось. Мне дали Антипа ходить в атаки. Мне дали Антипа стрелять и отстреливаться. Антип – солдат, но солдатом он так и не стал – несмотря на погоны, кокарды, винтовку и казённые сапоги.

Я понял, что сейчас расплачусь от его и собственного бессилия. И, чтобы не расплакаться, я надел маску гнева.

– Ты что отрыл, сволочь?! – угрожающе прикусывая нижнюю губу, спросил я Антипа.

Он, большой и пожилой, нелепый, съёжился под моим взглядом. Как сыкнувший щенок, он понимал, что сделал не то, но что именно «не то» – не понимал.

– Ваш бродь… Эту… Щель…

– Какую щель?! Бабью?!

– Не-а… эта… противолирийскую…

– Это что, щель?!

– Ваш бродь… – Антип жалобно попятился назад – Как велено было, ваш бродь… Как приказано было – на пять штыков… Вот, извольте замерочку… пять штыков…

Я вспомнил лицо Антипа, когда вчера я объяснял взводу, что такое противоартиллерийская щель. Антип в буквальном смысле спал с открытыми глазами – щурился на ласковое солнышко, рукой гладил воображаемые полевые всходы, губами причмокивал парное молоко, уши наполнял вымышленным коровьим мычанием…

– Рядовой Мослаков! Вчера я докладывал личному составу, как берут с боя пулеметные гнёзда противника! Назовите любой из озвученных мной способов…

– Эта… Грудью его брать, бежать и кричать «ура!»

Я не знал, что делать. Фразу Антип не выдумал. Я действительно говорил именно эти слова. Примерно в таком контексте:

– …И ещё один способ взять с фронта пулемётное гнездо противника – фашина. Среди вас много плотников, вы знаете, что такое хорошее свежее бревно… Пуля в нём вязнет… Нужно связать в плотный пучок штук десять свежесрубленных брёвен, и катить их ползком, подбираясь, как за щитом, к пулемётчику… Связанные вместе брёвна называются «фашиной». А то, как в нашем электротеатре показывают, в кинохрониках – это пример, как не нужно делать! Это всё для обмана противника снимают операторы: мол, надо бежать грудью вперед, кричать «ура» и в лоб атаковать… Понятно?

Старый Антип сидел со всеми и смотрел на меня, как и положено на барина смотреть: подобострастно. Он как бы слушал. А сам про себя думал – ну что там барчук блажит, я жизнь прожил, я его опытнее…

– Как ты сказал, Антип? – переспросил я, надеясь где-то в глубине похолодевшей души, что он шутит.

Но он не шутил:

– Браво, геройски бежать грудью и на «ура» брать пулемот…

Я стал бить его перчаткой по широкому и добродушному лицу, а он тянулся во фрунте и только глаза прикрывал, покорно, как и труд, принимая дворянскую ярость. Он опять ничего не понимал. Я хлестал его перчаткой – а он думал, что на этом мир стоит, что вот у его благородия плохое настроение, бывает…

Вокруг собрался взвод. Глядели не экзекуцию лениво, тупо, как стадо на пригреве. Чего там, сегодня один, завтра другому достанется…

– У этого человека шестеро детей! – сказал я, едва сдерживая слезы. – Этот человек – преступник. Он принадлежит нашему батюшке царю, и обязан беречь себя, а он не бережёт! И все вы такие! Олухи! Бестолочи! Завтра вам в бой! С кем в бой?! С германцем! С германцем!!! Вы знаете, кто такой германец есть из себя? Он когда родится – его ещё к титьке не приложили, а он уже пальчик сгибает, курка ищет… Вы что думаете – вы на масленицу идёте?! На кулаках махаться?! Я же не пастух, чтобы баранов на убой вести! Рядовой Борисюк, что такое типичный полевой германский люнет?

Молчание.

– Рядовой Силаньтев, я вчера рассказывал о ложных огоньках. Что это такое и в какое время суток применяется?!

Молчание.

Я застонал, упал на колени, прямо в грязь, скомкал кокардную фуражку и бросил её перед собой.

– Что же вы за люди?! Что же вы за люди такие?! Себя не жалеете… Меня хоть пожалейте! Какой я офицер, если даже про ложные огоньки объяснить не могу?!

И тут вперед выступил самый толковый солдат, Кондрат Северьянов. Выступил и отрапортовал:

– Ложный огонёк – это уголёчек из костра, который поднимается над окопом в расщепе палки… В ночное время похож на огонёк самокрутки и позволяет определить линию огня мастеров стрельбы у противника…

Медленно, шатаясь, я поднялся с колен. Отряхнул налипшую грязь.

– Северьянов! Извольте доложить озвученные мной способы взять пулемётное гнездо противника!

– Обход, дальнобойная прицельная стрельба, встречный пожар, выкуривание дымом при подходящем ветре, ночные пластуны, бревенчатые фашины…

– Северьянов! Что такое противоартиллерийская щель?

– Узкий глубокий индивидуальный окоп в стороне от окопов общего профиля. Используется для сохранения живой силы при массированном артиллерийском огне противника…

– Что такое немецкий клин?

– Массированный удар всеми силами на узком участке фронта.

– Как противостоять немецкому клину?

– Наносить встречные удары на широком протяжении фронта…

– Ну, Северьянов! – вымученно улыбнулся я тогда. – Выживем с этими баранами – отправлю тебя в Академию Генштаба! Займись с личным составом, будешь моим помощником по учебной части…

Как я теперь понимаю, большевику Северьянову для своей агитации того и нужно было. Наверное, и вправду, я научил его, деревенского паренька, жадного до книжек, чему-то путному, если теперь он сидит передо мной в звании, равноценном старому генеральскому…

– Я тебе, Северьянов, честно признаюсь… Не от храбрости я прямой стоял… Понос у меня был, согнуться без потери живого веса не мог я, с харчей дворянских на ваш рабоче-крестьянский котел пересел, и тоже мне жизнь открылась… Тебе, видишь, через ухо, а мне, выходит, ещё похуже место глаза открывало…

Мы долго хохотали, вспоминали общих знакомых. Потом – чуть не со слезами – первые немецкие огнеметы, струи испепеляющего пламени, заполошными бабами носящихся людей-факелов… Как бешено ржали в огне лошади брошенной в прорыв мусульманской конной части – с узкоглазыми всадниками в зеленых петлицах, как я остановил бежавший в панике артиллерийский расчет, заставил прямо на склоне холма развернуть полевую «аргентинку», подавлять огневые гнезда неведомого оружия, и орал:

– Секретное оно или не секретное, а получит в балду прямой наводкой – фыркать перестанет!

 

– Вот в этом месте, – признался мне Северьянов, – в славном для нас, большевиков, семнадцатом году, и закончилась для меня жизнь барона фон-Клотце… Своими глазами видел, Александр Робертович, как вас станиной сшибло и придавило…

– А что же ты думаешь, Кондрат Северьянов, я во всем такой же молодец был, как в сокрытии поноса? Артиллерист-то из меня был, как из того сокрытого пуля… Орудие я остановил, под револьвером заставил расчет заряжать и дать залп… Орудие было мной поставлено криво, вот и весь секрет… От инерции первого залпа…

– Кстати, огнемет вы этим выстрелом подавили, господин барон!

– Надо же! Но это не я, это расчет постарался… Так вот, инерцией криво, неустойчиво стоявшую пушку перевернуло вдоль по склону, меня сшибло станиной и отбросило в овражек… Был я тогда легким «вьюношей», так что выжил, хотя и переломало мне половину рёбер… Этим манером и у немцев в плену оказался, весь семнадцатый год валялся в офицерском госпитале на растяжках, в восемнадцатом только более-менее ходить по стеночке научили… Ну, а в девятнадцатом, тебе наверное, уже доложили – воевал я с Юденичем, так уж получилось…

– Александр Робертович, в Германии… В Польше… Много там людей нашего полка? Кого-нибудь встречали?

– Полковые наши «крепостники», Северьянов, если ты про офицеров, лежат в земле сырой. Так что если пойдут оттуда – по костям их пойдут… Знаю, у солдатни много к ним было претензий, и за мордобой, и за матерщину, и за то, что холуйствовать приучали, за стэки их, стремена, ногайки да перстни-кастеты… Только, Кондрат Северьянов, мой тебе совет: оставь ты их в покое, Бог им судья, ни хорошего про них говорить не станем, ни плохого…

– Насколько серьёзны намерения вашего приятеля Урлака?

– Ты, Северьянов, когда-нибудь сумасшедшего с бритвой встречал? Насколько у него серьёзные намерения, а? Вот это и есть намерения Урлака, и его старшего друга Пилсудского… Сейчас они вроде подумывают на Чехословакию наброситься, но кто знает, что им завтра стрельнет… Это же дегенераты, понимаешь, страшно даже подумать, что у них в голове… Про Пилсудского есть даже анекдот – мол, почему его русские в войну не убили? Русский стрелок меткий, привык целиться между бровей, а у Пилсудского одна большая бровь, целится некуда…

– Ха! А ведь действительно…

– Ну это, скажешь, Северьянов, нормальный человек, у которого вместо нормальных бровей одна большая и на все лицо?!

– Планы вторжения при вас обсуждали?

– Ещё как… Урлак все уши прожужжал, что в первую очередь реквизировать в Киеве, что во вторую, что в третью, и где все это сбывать…

– Значит, не перевелись в Польше охотники на русскую землю? – скорее утвердительно, чем вопросительно, подметил мой собеседник. – Несмотря на все эти их декларации…

– Ну, охотники – сильно сказано! – поправил я на правах закордонного очевидца. – Псы охотничьи – да. Стоит какому-то охотнику – из настоящих-то – ружье на стене потрогать, пыльцу там протереть – как польский пес уже хвостом виляет у ног, в глаза умоляюще заглядывает: «В Россию?! На медведя?!»… Им самим-то и хочется, и колется, медведя они только обтявкать могут, но ждут своего часа, ждут… И как только затрубит на русской границе охотничий рожок – тотчас помчится стрелой польский пес, роняя слюну с брыльев, заливисто тявкая на своем, пародирующем славянское, наречии…

– Да вы поэт, Александр Робертович! – умилился Северьянов. – Это хорошо, в разведке нужны люди с воображением… Только не слишком ли вы недооцениваете Варшаву? У них, говорят, миллионная армия под ружьем, как у царя была, на всю Российскую империю…

– Армия у них большая, товарищ комдив, потому что промышленность маленькая… Царь их работать заставлял – делать станки в Варшаве, валять сукно в Ченстохове… А теперь им делать нечего, заводы встали, осталось только под ружьем околачиваться…

– Однако не любите же вы поляков…

– Не люблю, – честно признался я. – Имею право. Мы с ними в церкви не венчались, чтобы мне их любить. Самое лучшее, что они могли бы сделать – это понять, что в мире сейчас решаются вопросы значительно выше уровня их местечковой компетентности, и заткнуть свою варежку…

– Например, когда они сорвали поход Деникина на Москву? – провокаторски поинтересовался Кондрат.

– Брать Деникину Москву или не брать – это дилемма мировой истории, это поворотная точка всей человеческой цивилизации… – постарался я с честью вывернуться из положения. – Я не буду – просто потому что сам не определился ещё – давать оценку этому событию, хорошо оно бы было или плохо… Одно знаю точно – не польского ума это дело, решать такие вопросы…

Меня снова отправили в одиночную камеру – ждать решения по моей скромной персоне. Дни летели быстро – я потрошил тюремную библиотеку…

По истечению срока моего беззаботного житья на Родине, в уютной камере с борщом и печеной бульбой, меня вызвал к себе большой начальник, и сообщил, что мой план утвержден и принят к действию.

– Кстати, Александр Робертович, а как вы должны по их представлению фотографировать себя возле отрезанных голов?

– У меня немецкая «лейка», новая модель… Там есть функция отложенной съемки… Нажал на кнопочку, отбежал к трупам – и сфотографировался…

– Следовательно, все предусмотрено? Ну, дают поляки! У нас дело обстоит так: минский морг трупы приготовил, съемку будем вести в окрестностях Логойска. В наших газетах заметку дадим, о зверствах диверсанта в этом районе, трупы своим аппаратом переснимем и напечатаем – мол, зверю не уйти от возмездия! Думаю, не лишне будет?

– Куда там! В самый раз! Им ведь там, в Гродно, что нужно? Чтобы у меня мосты спалены были, чтобы дорогу к вам я забыл, как страшный сон… А после таких газетных сводок они уверятся, что я скорее ядом отравлюсь, чем советской разведке сдамся…

 

*** ***

 

Пан Цимбульский отправился в Польшу раньше меня. Сотрудникам ОГПУ пришлось его тело побеспокоить, водрузить на двуколку и с телами ещё нескольких диверсантов отвезти в польский пограничный пункт в Ракау. Там перед польским пограничным офицером была озвучена версия: заколот белорусскими крестьянами в момент совершения диверсии, был ещё один, но ему удалось бежать…

– К этим людям польское государство отношения не имеет! – обиженно парировал польский пограничник. – Хороните их у себя, если они бандитствовали на вашей территории…

– …Жаль Цимбульского, хороший был специалист своего дела… Хотя, с нашей профессией – удивляться не приходится… – сочувственно развел руками встречавший меня польский уполномоченный в Стоубцах. – Ладно, отправляйтесь назад в Варшаву, вас там с нетерпением ждут…   

Меня там ждали…

Ждала молодая привлекательная женщина – княжна и предполагаемая баронесса, в узком и бедновато обставленном «пенале» съемной конуры. Ждала – с ужасом – её квартирная хозяйка, пани Барбара, у которой шум сверху вызывал, как я понял, самые разнонаправленные чувства: умиление, раздражение, страх, тоску, ностальгию и русофобию…

Однажды эта стареющая польская кошёлка поймала меня на скрипучей лестнице и стала уверять, что ей придётся отказать нам в квартире:

– До вас, пан Алексанжер, было так тихо… Но когда вы появились, стало ну просто невозможно…

– А что такого, пани Барбара? Она моя жена, – соврал я.

– Послушайте, я могла бы потерпеть вечерком обычную семейную пару! Но шесть часов кряду… Я, конечно, слышала истории про русского Распутина, но никак не думала, что у вас все такие…

– Только после нескольких лет в тюрьме, пани Барбара… – совсем напугал я томную вдову. – Стараюсь наверстать… А в квартире вы нам не откажете… Иначе я расскажу «коменде», почему у вас в кафе на первом этаже такие большие караваи и такие пузатые графины…

Дело в том, что пани Барбара (точнее, её покойный муж, а она – как наследница) завела на первом этаже своего нелепо-непропорционального домишки кафе. Там она наивно и мелочно, чисто по-польски обжуливала посетителей.

Конечно, когда вы заказываете водку, то обычно говорите – «графин», а когда просите хлеба к обеду – говорите «подайте хлеб». Пользуясь этим, хитрая вдова подавала гостям (а особенно русским эмигрантам) очень большой графин, и очень большой порезанный ломтями каравай (кстати, она славилась тем, что имела в меню и ржаные караваи). Конечно, посетитель не мог выпить столько водки и съесть столько хлеба, но не нести же их с собой! Поэтому часть водки и часть ломтей продавались по два и даже по три раза…

Это был такой маленький, паскудный секретик пани Барбары, которым она очень дорожила. А потому вопрос о нашем сгоне сразу сняла и стала смотреть на меня с уважением:

– А у вас цепкий глаз, пан Алексанжер… Может быть, как-нибудь загляните на мою, хозяйскую половину?

– Ну, мы же с вами пропадём часов на шесть, пани Барбара, – прищурился я, – это будет слишком заметно в доходном доме…

Она наложила на себя кривой католический крыж, всем видом показывая, что я неправильно её понял, и убежала от греха в моем лице подальше, продавать свой дважды проданный ржаной хлебец…

По утрам княжна готовила мне яичницу. Больше она ничего не умела, да и это научилась после долгих проб и ошибок только в Гражданскую… Она жарила шкворчащие яйца прямо в нашей бедной и неубранной, как воровская «малина», спаленке, на странном чудовище, изрыгавшем огненные пары керосина.

 

– Что это за чудо техники? – спросил я, увидев красный бочонок с «греческим огнём» в первый раз.

– Примус.

– Что – примус?

– Это – примус…

– Не морочь мне голову, Танюша, «примус» – это «первый», – припомнил я университетскую латынь. – Квоусквэ тандэм абутерэ, Катилина, пациенциа ностра [16], ну и так далее…

– Мон шер ами, Ацхель, вот эта красная балда называется «примусом», они вошли в употребление Европы, пока ты сидел в своём Моабите, и не спрашивай меня, почему их так назвали… Не я же их придумала…

– Но примус по латыни – просто первое число. Где тогда второе, третье?

– А «пролетарий» [17] по латыни – человек с половыми органами, и если судить по этому определению, то главный пролетарский революционер не Троцкий, а ты…

У неё редко получалась глазунья, которую я любил. Чаще она смешивала желтки с белками, и получалась запеченная яичная масса, но скрашивало скудный завтрак совместное его поедание. Она сидела напротив меня, обернув бёдра портпледом, выше пояса обнаженная. Иногда я целовал круглый белый шрам чуть выше её правой груди, похожий на лунный метеоритный кратер. Я прекрасно знал, откуда берутся такие шрамы: это пулевые метки…

– Орден Красного Знамени! – смеялась она над этим шрамом, скаля маленькие хищные клычки смуглой половчанки. – На память с Украины привезла…

Мы оба были с ней обугленными головёшками страшного вселенского пожара проклятого ХХ века.

Однажды я, как-то не подумав, что сортир может быть занят, и торопясь «отлить» – резко дёрнул бронзовую ручку его двери, что практически сразу сбило хиленький махонький крючок с петли. Она сидела на грубом деревянном стульчаке, широко раздвинув свои стройные длинные ноги, единой змеёй обвивавшие меня по ночам, когда я врывался не к ней, а в неё… В одной руке – чашка с отколотой ручкой, полная лимонной цедры, другой рукой – точнее двумя пальцами – она закладывала эту цедру глубоко во влагалище…

– Постучаться не мог, зассыха? – спросила она просто и буднично. – Так припёрло, что крючок сорвал?

– Таня! – мой голос предательски дрожал и фальцетил. – Танечка! Что ты делаешь?!

– Лечусь, тгромпе моа (фр. – «придурок»).

Я, конечно, знал, чем она занята. Так в первой половине ХХ века делали женщины, которые не хотят забеременеть. Мерзкое понятие «планирование семьи» уже появилось в САСШ (тогдашнее название США), но средства его были покамест такими же наивно-хуторскими, как и украинский сепаратист.

Я встал перед ней на колени на холодную и колотую во многих местах бурую плитку сортирного пола, и с некоторым усилием свёл её ноги своими ладонями вместе. Обнял, прижался – и хотел заплакать, но слёз уже не было. Лимит на слёзы ХХ век вычерпал в первое своё десятилетие…

– Танечка, – бормотал я, и это был редкий момент, когда я почти не врал. – Давай уедем отсюда, далеко-далеко, где нет ни России, ни Германии, ни Англии!

Она покачала умной и злой головой, так что качнулись в такт длинные чёрные пряди роскошных волос:

– Не существует, Ацхель, на земле такого места, где не было бы России, Германии и англосаксов…

– Танюша, у меня есть деньги, а скоро будет ещё больше! Надо оборвать все наши обязательства, оставить с носом всех наших нанимателей, и вынырнуть где-нибудь на берегах тёплого моря Саву-Саву, возле коралловых рифов…

– Что это за море такое? – недоверчиво подняла она бровь.

– Оно есть, я читал в «Брокгаузе и Ефроне», маленькое море экваториальных широт, чуть побольше Мраморного моря… Совсем чуть-чуть… Мы уедем туда, и там нас никто не достанет…

В ту минуту сухих слёз – как бывает сухой спирт, так бывают и сухие слёзы – я действительно готов был на это решиться. Но она сказала, в общем-то, справедливо, и мне пришлось признать её правоту:

– Atshel, а мозги свои ты как вынешь? Ложкой выскребешь или по методу египетских мумификаторов, крючком через нос?!

Она очень образно изобразила своим тоненьким, словно бы детским, пальчиком крючок возле ноздри – и пальчик был весь в лимонных соке и мякоти…

Действительно, куда бы мы ни уехали – ни памяти, ни совести, ни боли – уже не сотрёшь. В далёком от истории месте мы через неделю уже кусали бы локти, а через месяц на стену бы полезли… Оба… Так уж мы устроены, незаконнорожденные дети русской нации, германо-татарской витиеватой родословной…

 

*** ***

 

– …Не ошибся я в вас, пан Алексанжер! – широко улыбнулся мне Урлак-Урлахович. – О подвигах ваших советские газеты пишут взахлеб… Я уже сообщил о вас в «Коменду начельну», вы пока зачислены на довольствие в отряд КН-1, белорусский особый отдел «коменды»…

– Zaměstnaný chwałanoi Polski! – вытянулся я во фрунт.

– То, что язык учите – молодец, но только учите тщательней… Вы все путаете… – хмыкнул Урлак.

– Ну, пан Станислав… Я ведь тут без году неделя, да ещё и на расчленение трупов отвлекаться приходится…

– А я ничего не возражаю! Молодец, учите слова, но и про склонения не забывайте…

Вскоре меня вызвали в «коменду начельну» и объяснили задачу:

– Готовится большое освободительное восстание в Białorusi. Для его успеха необходима цепочка проводников, которые провели бы корпус Урлак-Урлаховича по просёлочным дорогам, минуя шоссейные заставы «красных», по лесам и болотам – до самого Mińsk'а. Вам вручаются под личную ответственность явки наших агентов, которые будут передавать друг другу эстафету проводника. Короче, нужен «зелёный коридор»… Возле Минска в Dvirskikh'м лесу – нужно организовать встречу основного корпуса с нашим отрядом из Горецкого района Могилевской губернии…

– Там у вас что?! – изумился я. – Партизанский отряд?

– Нет… – пояснили мне в коменде. – По вашему, по-немецки, говоря, «вервольфы»… Около 500 человек рассыпались после неудачи савинковского похода по хуторам, ждут сигнала к выступлению…

– А-а… Понятно…

– Отряд Урлака и горецко-могилевский отряд встречаются в Dvirskikh'м лесу и оттуда внезапно, как снег на голову, врываются в Минск! Нужно продержаться в Минске хотя бы пару дней, тогда Польша и другие западные страны смогут откликнуться на зов о помощи нового, антибольшевистского правительства Białorusi… [18]

 

*** ***

 

Изложив весь этот план в деталях моему куратору из ОГПУ в Слуцке, я скромно добавил личную просьбу:

– …Прошу вас доверить мне ликвидацию сепаратиста и польского холуя, иуды и палача, Урлак-Урлаховича…

– Вы что, с ума сошли, Кречет (мой оперативный псевдоним)?! Вы не только его не убьёте… Под вашу личную ответственность – будете теперь беречь его, как зеницу ока…

– Я не смогу…

-Послушайте, что за детский сад?! Теперь, когда вся агентура Урлака у нас на поводке, все явки, адреса, пароли известны, мы можем контролировать каждый его шаг… Если его убьют – Польша назначит нового генерала, у него будут новые доверенные лица… Мы ослепнем, как кроты, и не сумеем предотвратить терактов…

– Я понимаю… Умом понимаю… Но, Иванцов, я видеть его больше не могу… Эту рожу его, глаза маньяка… Я сорвусь, Иванцов, у меня нервы ни к черту… Я…

– Прекратите истерику, Кречет! Вы не институтка, а я не ваша классная мадам – сопли вам утирать! В сложившейся оперативной картотеке Урлак-Урлахович нужен живым и при должности! И вы – если нужно будет – от пули его телом прикроете! Это приказ: вы не одинокий мститель, не анархист-индивидуалист! Урлак – это наши удила на Польшу, понимаете?!

– Значит, Урлак должен будет…

- Правильно понимаете, Урлак выйдет из «котла» под Минском! И выведете его именно вы, Кречет, а мы подскажем – как! Чтобы его доверие к вам ещё больше укрепилось, и он сдал вам окончательно всех!

– Тогда… В качестве личной просьбы… Прошу доверить мне устранение Зенона Раняка…

– Это рискованно, Кречет! Это очень большой риск очень важным агентом! Нам в центре за такое головы не погладят…

– Это оптимально, Иванцов. Попытайтесь доложить и довести… В момент окружения банды Раняка я его убираю, обезглавливаю банду, и она сдаётся, как стадо баранов…

– Хм…

– Не хмыкайте, вы не буддист… Мое предложение такое: горецко-могилёвский сводный табор выступит на сутки раньше основной колонны… Я позабочусь об этом и заведу табор в удобное для окружения место! Там и ликвидирую главаря…

 

*** ***

 

С учетом моего предложения было принято решение: «назначить» главным ответственным за провал операции «Минск»… Зенона Раняка. По создаваемой нашими общими силами легенде – он продался «красным», сдал всё, что мог, и всех, кого знал.

 

Моей задачей было – не дать ему возражать. И я с этой задачей справился. Банда на конях и подводах ещё не знала, что плотно обложена в районе Опенков-Сыри. На небольшом хуторе ведомый мной Зенон Раняк пребывал в приподнятом настроении духа, и даже сокрушался, что не может побриться:

– Какой день, ах, какой день, барон! Завтра мы вернем нашу страну в Европу! Выкинем корень «рус» – мы литвины, литвины, вот наша историческая память! Хотелось бы побриться, но здесь – ни одного цирюльника…

– Позвольте, атаман, мне вас побрить по случаю! – предложил я свои услуги. – Дело в том, что я в Берлине держал цирюльню, и не раз брил самого генерала Урлаховича… Он всегда хвалил моё искусство брадобрея…

– Ну, неудобно… Вы уполномоченный из штаба!

– Ради такого случая… Зари литвинства… Нет, извольте, атаман, я готов…

Мы прошли в штабную хату и остались вдвоем. Я никогда не держал цирюльни и совершенно не умел брить никого, кроме себя. Мне этого и не нужно было. Я намылил колючий, кабаньей щетиной топорщащийся подбородок массивного атамана, затем крепко перехватил его под нижнюю челюсть левой рукой, а правой, с помощью «золингеровской» бритвы, аккуратно перерезал ему горло от уха до уха…

Даже спустя много лет я жалею о смерти Зенона Раняка. Да, мне очень печально вспоминать тот день – то, как легко он отделался, умерев в недоумении, ничего не почувствовав. А ведь его жертвам редко доставалось такое счастье… Но у меня не было времени. Времени у меня не было – а то клянусь Богом, я загнал бы ему в макушку большой плотницкий гвоздь!

Но мои часы шли сверенные, секунда в секунду с чекистскими. И времени у меня почти совсем не было. Я и так выбивался из графика…

Неловко, как мешок с бульбой, подхватив обмякшее грузное тело атамана под руки, я дотащил его, мертвого борова, до крышки погреба, и небрежно выкинул туда. Потом следом за телом отправился и залитый кровью половичок, салфетки и полотенце…

Снова посмотрел на часы: опаздываю!

Я торопливо выскочил на крыльцо хаты и стал звать со двора всех штабных, каких увидел: Лосовского, Цейтлина и ещё пару мерзавцев.

Лосовский подоспел первым.

– Лосовский, мужайтесь! – сказал я ему мрачно. – Атаман предал нас и бежал к «красным»…

– Что?! – не в силах поверить такому дикому бреду Лосовский шарил глазами по пустой хате.

– Я говорю, мы окружены. Атаман сбежал к противнику. Надо выходить. Держитесь за меня, я выведу вас…

Я опаздывал, но скороговорка помогла. Только я закончил – заговорили громкоговорители обложившей банду Красной армии. Мол, сопротивление бесполезно, вы окружены, ваш атаман у нас и сейчас выступит с сообщением…

…В Опенкове-Сыри почти всю банду пленили или уложили. По единственному заранее намеченному коридору я сумел вывести нескольких штабных обалдуев, искренне уверовавших (а страх погони помог эмоционально) в предательство атамана…

Примерно через день – когда банда Урлака подошла к месту встречи – обозначенному на польских картах «Dvirskikh'м лесом» – уже вышли советские газеты с фотографией Зенона Раняка в компании обнимающих его чекистов из ОГПУ…

Зенон на этих расплывчатых, черно-белых снимках смотрелся несколько неестественно, и горло у него было замотано шарфом, будто он ангину прихватил. Мои красные приятели обнимались с трупом… Противно, но для оперативной пользы – чего не сделаешь?!

– Подлец! Подлец! Гродненская мразь! – рвал и метал Урлахович. И понятно, что не по моему адресу! Моя «зелёная эстафета» (спасибо господам чекистам) – сработала без сучка и без задоринки. Банду Урлаховича брали уже в месте встречи, известном Раняку. Следовательно – он, пялящий мертвые бельма на крупнозернистых, размытых газетных снимках – во всём и виноват…

Около тысячи двухсот отпетых головорезов красные положили в Dvirskikh'м лесу под Минском. Ещё сотни три-четыре взяли в плен. Я повторил свой трюк, и выводил Урлаховича так же, как вывел из Опенков-Сыри господ Лосовского и Цейтлина…

Из всей много лет готовившейся операции, собранной голова к голове, в Польшу разными окольными путями пробралось не более тридцати террористов. В их числе – я, увенчанный славой «анти-сусанина». Ни одна связанная со мной явка большевиками не была провалена. Вся цепочка «зелёной эстафеты» осталась нетронутой…

Какие ко мне вопросы?

Сразу же по возвращении Урлак-Балахович заочно приговорил Зенона Раняка к смертной казни (тому, как вы понимаете, от этого ни жарко, ни холодно), и предательство могилевского «батька́» стало основной версией расследования случившегося.

Основной. Но не единственной. Поляки тоже ведь не идиоты…

 

*** ***

 

Провал был просто чудовищный. Поражение с разгромным счетом! Собственно говоря, после «Минска» заканчивается история польского терроризма на западе нашей страны. Ни Урлак, ни польская разведка от этого удара уже не оправились. Да и людей элементарно не стало: благодаря, в том числе, и моим усилиям – на одного подлинного агента приходилось теперь по три подсадных или перевербованных…

Подозревали всех, включая Урлак-Урлаховича, и меня – в числе других. Да, зацепиться вроде бы не за что, с меня – как с гуся воды, но проверить, перепроверить…

Впрочем, в отличие от польской «коменды», Урлак поверил мне после этого случая безгранично, и чуть ли не официально провозгласил своим спасителем.

Теперь я знал не только всех визитеров и связных Урлаховича, но даже и как он газы испускает, и с каким интервалом икает, обпившись, и какие тёмные коммерческие делишки лелеет в воображении…

…А эти тёмные делишки разного тёмного сброда были душой довоенной Варшавы, города, которого больше нет, потому что новая Варшава после войны отстроена практически с ноля. Только в памяти старожилов живет она, та, старая Варшава, поторопившаяся в первый же день кайзеровской оккупации убрать с фасадов все вывески на русском языке…

Я жил в городе, который ненавидел. Но – может быть, именно поэтому – я знал его лучше всех. Любой шпион, попадая на новое место, обязан очень внимательно осмотреть округу – наметить пути бегства, укрытия «в складках местности» и точки для тайников.

С этой специфической точки зрения больше всего мне понравилась улица Мазовецкого. Кто бывал – вспомнит неестественно-широкие конусы её фонарей, пышную зелень, и вечно толкущиеся там ряды однообразных пролёток с сонными кучерами. Подобно тому, как в современных городах в деловом центре полно автомобилей «такси» – на Мазовецкого времен моей молодости было полно фаэтонов. Чуть что – прыгнул на стёганный диванчик заднего пассажирского места и «ушёл»… А номеров-то нет… И все кареты – словно близнецы…

Здесь шла застройка, в основном трёхэтажными особнячками (новая Варшава значительно выше), но попадались и пятиэтажные, похожие остротой форм на рыцарские замки, дома-дворцы.

На первых этажах – множество деланных «под Париж» кофеен с полосатыми тентами, разные фирмы и фирмочки, и среди них одна, малозаметная – маклерская контора польского еврея Юзефа Липмана, аффилированная на польской бирже…

Я заявился сюда в один из первых своих варшавских дней и выдал клеркам Липмана доверенность на ведение биржевых операций с ценными бумагами. Он был очень специфическим дельцом, это Юзеф Липман.

Он брал в случае успеха биржевого игрока 10% прибыли, в случае же неудачи – ничем не рисковал, и потому жил припеваючи до самого прихода нацистов. Доверителей у Липмана было много – он принимал их за символический комиссионный взнос в 50 злотых, рассчитывая ободрать на лыко потом…

Ну что ж, я ведь писал об экономике статьи, а значит – должен в ней разбираться. Стратегия успеха на польских торгах в те годы была не такой уж замысловатой…

Польша – страна отсталая, зависимая, аграрный придаток к Западной Европе. Работающие на экспорт польские предприятия, в основном – поставщики сырья.

Мне осталось только составить сводную таблицу их поставок и смотреть котировки Парижской и Лондонской бирж.

Когда покупатель польского сырья пошел в гору – верный знак, жди через месяц роста котировок сырьевого поставщика. Тут механика простая и даже примитивная: капитализация предприятия зависит от его оборотов и прибыльности. Если обороты и прибыльность растут, значит, растут и котировки.

Но в то же время растут и закупки сырья. Формально, конечно, растущий бизнес не обязан покупать новые партии сырья у старого поставщика, но фактически почти всегда он размещает новый заказ у тех, с кем «сработался». Зачем ему от добра добра искать?

Получается – если в Париже поползли вверх котировки мебельных предприятий, то скоро в Варшаве поползут вверх котировки связанных с парижскими мебельщиками лесозаготовительных компаний Урлак-Урлаховича. Несмотря на всю примитивность обрисованной схемы, как ни странно, почти никто ей в Варшаве не пользовался…

Я размещал у Липмана заказ на покупку akcie [19] той или иной польской компании и делил с Юзефом прибыль. Удалось собственными силами – почти без помощи ОГПУ – сформировать приличный капитал…

Мои будни в польской резидентуре были довольно скучны. Я числился корреспондентом русской эмигрантской газеты, для прикрытия, имел свободный график и под видом журналиста совался в разные места…

 

*** ***

 

…Бывшего сослуживца моего, поручика Сухревича, я встретил на улице Маршалковской, там, где звенела и скрежетала квадратными коробками трамваев первая в Варшаве трамвайная линия, под цветущими липами, напротив кафе пани Ванды, где частенько перехватывал я в середине дня тарелочку то с перогами (это такие польские пельмени), то с голомбками. Но Сухревич сюда явился явно не за перогами и не за голомбками…

Известный мне, как отличный офицер (завзятый «арьергардник» у Бермондта – военные поймут, какая это высокая аттестация, если отступающая армия ставит тебя в арьергард), Сухревич сидел на лавочке под липами совершенно пьяный, с совершенно безумными глазами. По виду – кадровый польский офицер…

Нас, «эскадрон смерти» Урлаховича, дразнили «ё-ё», то есть детской игрушкой на резиночке, поскакунчиками. А всё потому, что даже у пеших и штабных (вроде меня) – были фуражки с жесткой квадратной тульей и малиновым околышем конных стрелков. Ну, кроме, конечно, самого Урлака – этот носит «рогатывку» аж с тремя звездочками и серебряным зигзагом по околышу, таким же витиеватым, как польская судьба...

Это что-то вроде казаков в бывшей царской армии или граничар в австрийской, несерьёзный народ, сегодня здесь, завтра там…

Сухревич же носил стандартную полевую шапку-«рогатывку» с польским щипанным орлом, шинель с двумя звездами на погонах и недоступные для нас, «ё-ё», жёлто-синие полосы поперек углов воротника. Через левое плечо образцового офицера шёл узенький ремень бинокля, через правое плечо — ремень кобуры ненадежного и дурацкого, но принятого во всей Польше пистолета ViS…

Мы с Сухревичем не виделись много лет. Расстались в дыму и пламени, в боевой обстановке… Наша встреча была нелепой – как и всё в то время:

– Привет, поручик! – как будто вчера расстались, спросил я. – Узнаешь?!

– Как тебя не узнать, крыса комендантская, расстрельная команда… – попотчевал меня Сухревич. – И тут хорошо устроился?! Вы, штабные, везде дырочку найдёте… А я «серый гусар», окопник… Я при всех во фрунт… И при попах во фрунт… И при чертях, – он с омерзением мял в руке свою рогатую шапку – «рогатывку», – и при чертях во фрунт…

– И чем же тебя польско паньство не устраивает? – хитро улыбался я (паньство у поляков – не сословие, а «государство», «держава»).

– Сволочи… сволочи… Никогда больше её на себя не одену! – Сухревич выбросил рогатую кепи в чугунную урну сбоку от своей скамейки. – Чем они лучше большевиков?! Александро-Невский взорвали… Те храмы сносят… И эти… А мне куда? Куда русскому офицеру?!

Действительно, пилсудчики сносили православные церкви по всей Польше, а Александро-Невский кафедральный собор в Варшаве, дар городу от царя – снесли указом Сейма [20].

Он был взорван на несколько лет раньше, чем большевики в Москве взорвали Храм Христа Спасителя. Будучи в курсе городских дел, я сразу понял, о чем говорит Сухревич, и почему он решил никогда больше не надевать рогатой фуражки.

Человек, у которого усы выросли поверх глаз, Пилсудский, формировал свою армию как попало, из бывших офицеров Германской, Австрийской, Российской империй. Набирал всех – лишь бы боевой опыт имели…

Поэтому очень многие – особенно из бывшей царской армии – умудрялись и служить Пилсудскому, и остро его ненавидеть…

Мы поговорили о том, как лучше застрелиться русскому офицеру. Нужно ли? И если нужно – то не из пистолета ViS, стоящего на вооружении польской армии, а найти что-нибудь получше. Потому что ViS – дрянь, ещё, чего доброго, не убьёт, а покалечит, и будешь лежать «овощем», не дай Бог…

– Митя, – предложил я задушевно пьяному Сухревичу. – А давай их всех убьём, а?

Он посмотрел на меня впервые с интересом и надеждой.

– -Кого?

– А пилсудчиков этих…

– Смеешься? Издеваешься?!

– Вовсе нет. Я на контрразведку работаю, Митя.

– Чью?!

– Нашу.

– Какую «нашу»?!

– Антона Ивановича Деникина.

– Он частное лицо в Париже!

– Это тебе так сказали. Он собирает сведения о польской армии и укрепрайонах.

– А зачем ему?

– Это уж ему виднее. Может быть, для Кремля. Для Сталина. Может быть, они уже договорились…

– Дай-то Бог… – мечтательно улыбнулся Сухревич. – Я готов. Я этих сволочей сдам кому угодно хоть в запеченном виде! Хоть большевикам!

Я повел Сухревича к пани Ванде, приводить в чувство, долго плескал ему в лицо у неё в мужском туалете из большого бронзового крана. А потом заказал ему в кафе то, что лучше всего при запое: польский «журек» на хлебном заквасе, с картофелем и колбасой, в специальном хлебном батоне вместо тарелки. Он очень жирный и просветляет пьяные мозги «на раз». Что ни говори, а пожрать поляки всегда умели – как бы я к ним не относился.

На второе преподал этой пьяни голонку – супержирное мясное блюдо с хреном.

Так что к чаю с польскими традиционными фаворками он уже почти чисто соображал мозгами… И у меня появился помощник по пехотной части – как и я, рвущийся в сторону России.

 

*** ***

 

…Когда живёшь с женщиной – трудно от неё что-то скрыть. Я разбирал зарисовки Сухревича – когда Танечка подошла ко мне сзади, в клетчатом пледе с бахромой по краям, накинутом на голое тело, обняла за плечи и заглянула на рабочий стол…

– Саша, что это?! – в голосе уже ни капли ласки, томности, ностальгии. Железная хватка железной фанатички…

– Схема польских укреплений в районе в районе Молодечно… – сказал я небрежно, глазом не моргнув.

– Зачем тебе это?! Откуда… И куда ты собрался это передавать?!

Портплед с лёгким шорохом опал. Она отшатнулась. Она искала на стуле кобуру «с наганом»…

– В штаб Антона Ивановича Деникина… – всё так же небрежно отозвался я.

– Кого?

– Деникина. Антона Ивановича. Во Францию.

– Нет никакого штаба Деникина во Франции…

– Есть. Только об этом не все знают. Пока. И тебе, Танюша, лучше не знать. Меньше знаешь, крепче спишь… – Я попытался шутя приобнять её, но она пятилась, как шипящая напуганная кошка.

– Зачем Деникину укрепрайон, развернутый против красных?!

– А вот этого, Танечка, и я уже не знаю. Зачем-то нужен, – осторожно прощупал её настроение, как у Сухревича. – Может, Деникин со Сталиным успел подружиться… В Кремль передаст…

Если с Сухревичем этот номер прошёл на «ура», то с Таней Улусовой – он был провальным.

– Ты ничего не будешь передавать Деникину! – ледяным голосом приказала она. – Слышишь? Ни в Париж, никуда! Нельзя ослаблять наших союзников, тех, с кем мы пойдём освобождать Россию! Тебе смешно, а вдруг Деникин, и правда, продался Москве? Это не такая уж нелепая шутка, как тебе кажется…

Среди нас были примиренцы – и непримиримые. Увы, моя княжна принадлежала ко второму лагерю.

– Саша! – схватилась она тонкими пальцами за виски. – Я не понимаю… Не понимаю… Что ты делаешь и зачем?!

– А чего ты не понимаешь? – перешел я в контратаку. – Что я действующий военнослужащий Российской Империи? Что согласно уставу военнослужащий не прекращает борьбы, если командование окажется перебитым? Что он продолжает борьбу и на временно оккупированной территории ТОЖЕ?

– Сашенька, – простонала она, – та война кончилась!

– Моя война – ещё не кончилась!

– Российской империи больше нет… Мы с тобой в Польше…

Что на это возражать? Однажды я сказал германскому генералу, что Германской империи больше нет. Он помолчал и согласился. Он же германский генерал. Дисциплинированный. Покорный.

А я русский. Я другой. Нет, Танюша, радость моя, я не кивну тебе в ответ на утверждение «Российской империи больше нет». Не надейся.

– Неужели ты до сих пор не поняла, что только верность великому делу предков отличает человека от животного?! Сладко пожрать любит и животное…

– Мы и пойдём в Россию – во имя наших с тобой предков…

– Послушай, Тань… – попытался я достучаться до её сердца. – Мы пойдём в Россию – с кем?! Дегенерат Юзи Пилсудский, который православные церкви взрывает… пьяный садист Балильский… Грязный иуда и палач Урлак-Урлахович…

– Твой друг Урлак-Урлахович! – истерически выкрикнула она.

– Потому я лучше других его знаю! Иуда, палач, сепаратист, сума перемётная… Это всё наши союзники?

– Да! – она дышала уже не любовью, а ненавистью.

– И с ними мы пойдём в Россию?!

– Да! А у тебя есть другие варианты?! – взвизгнула она, и я подумал: а отличается ли её любовь от ненависти? Или они слились совсем нераздельно, сплавились в тигле чудовищных катаклизмов?

Что я мог ей ответить о вариантах?

У меня были другие варианты…

Образ русского солдатика в серой шинели, с заплечным мешком на спине, такой убогий и бедный, штопанный, холщово-домотканный ещё с мировой войны отозвался во мне жалостливым образом «воробушка». Такими – «воробушками» – мне казались новобранцы, деревенские сопливые парнишки, в которых ещё не успели разбудить лютича, а может – в них и не было никогда никакого лютича…

Бедные «воробушки» моей войны… Для того, чтобы сберечь жизнь хотя бы одного из вас, не дать зависнуть на колючей проволоке, лечь навеки возле польских пулеметных гнёзд – я был готов на всё. Я знал, что когда они пойдут на Запад – именно от моей работы будут зависеть потери в их личном составе…

И когда в 1939 году они пошли в свой освободительный поход – я был удовлетворён…

Основные силы польской армии, основные её укрепления были развёрнуты против России. К немцам Польша жалась задом, поближе к немцам прятала свои тылы, склады и интендантства.

Но потери у нашей армии в 1939 году были минимальны, значительно меньше, чем у немцев, шедших с запада! Почему? В том числе и потому, что славно поработала советская разведка, ослепив польскую, и проложив точные маршруты для своей армии!

Школа «зелёных эстафет» от Урлака, школа скрытной переброски крупных военных частей в обход шоссе и застав, просёлками и лесами – не прошла для меня даром.

Не одному, далеко не одному «воробушку» мы с Сухревичем спасли жизнь в 1939-м, доложив в Москву весь расклад, вплоть до распоследнего постового «на часах» – где и со скольки он стоит, чем вооружен, на какие пароли отзовётся…

Я нисколько не жалел Польши. Знаю, что это не очень красиво – но я мстил. Поляки моей страны не пожалели – почему я должен был жалеть их страну? Баш на баш, око за око, зуб за зуб!

Как позже написал Сухревич – человек не без поэтического огонька в душе:

 

Россию в землю закопали,

Она восстала из-под комьев,

И те, кто хоронил – узнали –

Что зришь, когда тебя хоронят…

Могила наша – вам вакантна,

«Добро пожаловать» вам в глину,

Ясновельможные вы паны

И самостийные «литвины»…

 

Сухревичу-то хорошо: серый гусар, образцовый пехотный строевой офицер… В 1939 году он со счастливой улыбкой, уже в фуражке с красной звездой, поставит в Бресте пограничный столб между СССР и Германией, и с чувством искреннего удовлетворения выслушает речь Молотова о «конце Польши – уродливого детища Версальского сговора». Сухревич видел это уродливое детище в деле и изнутри, и он прекрасно понимал, чему так радуется приподнятый тембр Вячеслава Михайловича…

А вот как быть, если гражданская война пролегла через супружескую постель? Притом что и постель-то односпальная, стальная койка, на которой Она может спать только боком, положив голову на плечо Его, обнимающего (и одновременно придерживающего) её за плечи?

Мне куда её девать с воспалёнными глазами «кокаинетки», с её жаждой мести, ставшей навязчивой идеей? Я предлагал тёплое коралловое море, где ни господ, ни товарищей… Она же отказалась! У неё огонь внутри, огонь идти в Россию, и она пойдёт туда в любом обозе… А забьёт ли она, как её патрон Урлак-Урлахович – плотницкий гвоздь в голову ребёнка, если это будет, например, сын председателя сельсовета?!

Я не хотел на этот вопрос отвечать, я гнал его от себя, потому что…

…Она конечно моя Танечка, моё Солнышко… И я люблю её – и с её шрамами сильнее люблю, чем без них бы любил… И всегда я её любил, не просто же так я стал в 13 лет ей врать про Щелкунчика под ёлкой… Не подумайте, что в тринадцать я был охотником за богатым приданным, я вообще тогда очень смутно понимал, что такое деньги и чем выезд цугом отличается от одноколки…

Но если ей попадётся сын – вот того же, царскосельского нашего светлого, возраста – но сын коммунистического комиссара, и у неё в руках будет плотницкая скоба… Нет, нет, не хочу думать и моделировать ситуацию, слышите!!! Когда так рвёт адскими клещами – я не знаю, как не сойти с ума… Разве что только уговаривать себя, что все европейские дурдомы переполнены и новых психов даже со связями – и то не берут, некуда…

Будь она проклята, эта жизнь и кайзер Вильгельм, с которого всё началось-заварилось в ХХ веке… Две России – это две судьбы, два выбора, две жизни, два лица, две личности… А душа-то одна! Она, как Лейбниц писал – монада, то есть неделима…

Так мне что же теперь делать? С женщиной любимой быть, гвозди в головы детям забивая, или спасти детей – предав любимую женщину?! «Ну и задачки вы задаёте…» – грустно улыбнулся я, задрав голову к небу и пытаясь разглядеть там золотой престол Главного Собеседника…

Это вам не гимназия, не бассейн с двумя трубами, а я и в гимназии-то был редкостным разгильдяем…

 

*** ***

 

Польская «коменда» стала меня подозревать, когда в Закавказье засыпалась вся сеть муссаватистского турецко-шемаханского подполья. Я уже работал у Урлака на проверке новых, привлекаемых кадров – и я «привлёк» из Берлина (как когда-то меня самого) – некоего эсера Багирова. Багиров с моей помощью прошёл проверку, уехал с диверсионным заданием в Баку. Диверсию он там «совершил» (это товарищи организовали с замечательным артистизмом, по системе Станиславского). В частности, одному партийному ответработнику организовали пышные похороны, а сам он с новой фамилией в паспорте уехал на другой конец обширного Отечества нашего…

«Ликвидатору» такой крупной бонзы ВКП(б) Багирову стали доверять, ему дали явки и пароли в Баку и других турецких городах Закавказья. ОГПУ посмотрело – к кому пошел Багиров, потом посмотрело, к кому те сами ходят, потом посмотрели за теми, к кому ходят те, к кому ходили те, к кому ходил Багиров и т. п.

По цепочке раскрутили, а потом разом взяли весь «Муссават», навсегда обезглавив этого монстра…

Для польской разведки, так чудовищно подставившей своих турецких коллег и «братьев по оружию», наступили черные дни переоценки самой себя. Все, кто даже отдалённо были причастны к делу Багирова – были перетрясены до кальсон и до младенческих пелёнок.

А я не отдалённо был причастен к делу Багирова. Я находился в самом «глазе урагана», вызванного провалом сети «Муссават» в далёкой Шемахе… Я, именно я принимал Багирова из Берлина и я вёл его кадровую проверку…

Первым делом меня отстранили от работы с новобранческой агентурой. Объяснили простой ротацией – не от личного недоверия, а, мол, никому не стоит на такой должности засиживаться, много будешь знать – плохо станет спать…

Но я чувствовал, что поляки как-то странно стали со мной разговаривать. Ведут задушевную и очень бытовую беседу – про кафе пани Барбары или пани Ванды, про вкусовые качества польской «белой колбасы» или кашанки, а потом вдруг словно резкий выпад «финским ножом»:

– Ха-ха, пан Аленсанжер, кашанка вам не понравилась, потому что её может есть только прирождённый поляк! Жирнее нашей кухни не придумать…

Действительно, кашанка – это жир, жир и ещё раз жир: печеные кусочки колбасы, тут свиная кровь… Всякий новичок с кашанки продрищется – на то, видимо, и расчет был у проверяющего…

Мой курирующий офицер вдруг сбился со своей плавной речи и, пронзив меня острым, как клюв цапли, взглядом, рубанул:

– Вы какого года рождения?

И уже никакого благодушия, никакой бюргерской снисходительности, железные шпиговальные иглы в зрачках.

– 1891-го… – ответил я без запинки. Я этого вопроса давно ждал, и тысячу раз к нему успел подготовиться, и даже удивлялся, почему он доселе не задан.

– А почему ваши немецкие документы указывают на 1896-й год рождения?

– Чем моложе эмигрант, тем больше у него шансов на бирже труда… Вы же понимаете? Я скинул несколько лет, чтобы wygrać współzawodniczenie [21]

– Rozumím, rozumím [22]… – закивал польский офицер, как китайский болванчик.

И вроде как закрыл тему. До следующего внезапного вопроса…

Атаман Урлак, однако, был не столь «rozumím», как коренные поляки. Он, как я потом узнал, противился моему направлению в СССР, в резидентуру. То ли звериное его чутье давало себя знать, то ли нежелание отпускать меня, потому что он видел во мне удачного собутыльника… А может – и то, и другое…

– Dziwacznie, pan barone [23] … – говорил он, рассматривая меня через хрусталь стопаря с краковскими башнями. – Dziwaczność [24]! Цимбульского потерял, год рождения у тебя мутный… Багиров этот… Не много ли совпадений? Может, казачок ты засланный?!

– Я, vaša jasność, пан генерал, с Цимбульским не на рыбалку ходил, и не на пикник… Да и то, сами подумайте! Будь я засланным, у меня бы история чистая была, без задоринки, об этом бы «товарищи» позаботились, будьте уверены…

– Прав, пся крев! – прицокнул языком Урлак. – Убедил! Давай выпьем! Ты не думай, я не от недоверия, жалко отпускать мне тебя, штабным хотел оставить, да не все я тут решаю…

И продолжал уже за распитием:

– Ты не обижайся, Саша, не только тебя – меня самого трясут, как грушу… Понимаешь, Рodszlachtic сообщает из Москвы, что утечка от нас к Советам колоссальная идёт… Такого уровня – что или я вот сам запродался, или кто-то из моих ближайших заместителей… ну, вот вроде тебя…

– Однако! – поперхнулся я, изображая оскорблённую невинность. – Я – Москве?! Барон Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбен…

– Да знаю, знаю, – замахал на меня корявыми мужицкими руками Урлахович. – Но Рodszlachtic – очень высокого уровня польский агент, он чуть ли не напрямую Рыдзу-Смиглы докладывает… Конечно, он может ошибаться, но обычно поляки через него весь стратегический расклад Совдепии имели… У нас работает прямо в штабе агент ОГПУ «Кречет» (я похолодел) – судя по характеру его донесений, он очень глубоко посвящен в наши с тобой, Саша, дела… Я, Саша, на Таньку грешу…

– Да что вы такое…

– Ты ничего за ней такого не замечал?

– Да как вы можете?!

– Понимаешь, Саша, она русская… Мы с тобой – представители цивилизованных европейских наций, для нас русские – варварский сброд… А для неё-то они, как ни крути, современники… Я и тебя тоже, Саша, проверял на «Кречета» – но ты не подходишь: ты же не за Россию единую-неделимую воевал, а за герцогство Курляндское… Если ему белая Россия не нужна была – сказал я себе – так красная тем более… А Танька Улусова – она же из деникинских… Единая Россия, Единая Россия… Пся крев, сорвали себе поход на Москву, чтобы по грузинам и по нам, полякам, ударить… Для них, деникинцев, независимость Польши и Грузии была страшнее большевиков в Москве, кумекаешь?! А сейчас Россия одна осталась, «красная»… И вдруг она вот по этой деникинской логике, так сказать…

– Не может быть! Категорически исключено! – орал я, выпучив глаза, поражаясь внутренней связности и органики этого бреда. Словно бы кто-то взял мои мотивации и, как варежку – вывернул наизнанку…

– Я не говорю, что обязательно – она… Но ты за ней внимательнее приглядывай, Саша, и не только в койке… Пойми, Рodszlachtic – это такого уровня человек, у него такого уровня документы и доклады в руках бывают… Короче, он ерунды не донесёт… «Доят» нас, и не из казармы доят, из штаба нашего напрямую…

– Да кто он такой, этот Подшляхтич, чтобы… – попытался я сыграть оскорблённого мужа.

– А этого, Саша, тебе знать не положено, – напрягся Урлак. – Этого даже я не знаю. Это главный человек для польской разведки, так сказать, жемчужина в короне её агентуры…

Я понял, что больше на эту тему Урлак мне ничего не скажет, и настаивать на продолжении этого разговора – только себя «валить»…

Мы пили в этот раз особенно много, и Урлак считал будущие конфискации особенно неточно. Он завирался, выводя астрономические счета за – почему-то – сто пудов арестованного сливочного масла из Сибири, которые он якобы возьмет на третий, почему-то, день победного наступления против большевиков.

– Подмаслят нас большевики, подмаслят! – хихикал он угарно, так что с души воротило. – Да у нас там знаешь, сколько своих, у них в тылу… Победить они не могут, большевики, мы их изнутри возьмем…

При этом я почти физически ощущал волну страха, шедшую от Урлака. Скорее всего, «номером первым» таинственный «Подшляхтич» поставил под подозрение самого Урлака… И тому нужно свалить на кого-то из ближнего круга, чтобы так зябко жить не было в Польше…

 

*** ***

 

Постепенно, очень необычным способом, я – «задним числом»! – становился советским человеком. Мало у кого так: «осоветиться» через… удачную торговлю.

А я торговал, торговал много – через подставное лицо Липмана – и, торгуя, понимал кое-что у Маркса. Не всё, но кое-что…

Почему националисты никогда не могли торговать среди своих наций, а монахи – вообще нигде? Любовь и торг несовместимы. Кого любишь – с тем не торгуй. А если любишь всех людей – не торгуй вообще никогда!

А я торговал с поляками, торговал, фигурально выражаясь, самими поляками – и был успешен, потому что я их не любил, водился за мной такой грешок…

Я понял еврейский феномен. Находясь внутри среды, которую внутренне ненавидишь, сочетая эту глубинную ненависть с безнадежностью меньшинства и с бессильным страхом перед окружающими тебя чужаками – превращаешься в отличного спекулянта. Обмануть их, обчистить их карманы – для ненавидящего, во-первых, честь, во-вторых, необходимость выживания. Но мало того! В-третьих, это твой долг борца, и, наконец, – потеха, единственная потеха для человека, униженного своей бессильной ненавистью, загнанного в угол, постыдно трусящего всех и вся в чужой среде…

Прибыль – это изъятие. Попробуйте чего-нибудь отнять у тех, кого любите!

Для торговли ненависть нужна. Чтобы к тому, из чьих карманов прибыль берёшь – ни жалости не чувствовать, ни сострадания, ни симпатии. Чтобы любой обман – не стыд был бы, а гордость: гадов грех не обмануть!

И чем сильнее ненавидишь – тем больше прибыли. Виртуозы скрытой, сдержанной ненависти – в миллионеры выходят…

Ну, это при свободных ценах, конечно, при свободе контракта! Если все условия оговорены, и не тобой, а свыше – тут можно и честно разбогатеть. А вот если сам решаешь – сколько заломить, то с любовью никакой прибыли не выйдет. Расторгуешься себе в убыток – чтобы тем, любимым, полегче вышло…

Я не смог бы быть спекулянтом в России или Белоруссии. Я их любил. Там – никто бы не поверил, что из офицера-«ботаника» Клотце вышел матерый спекулянт… Но он вышел. В Польше.

Став успешным спекулянтом, биржевым игроком, делавшим деньги на чужой беде и чужом разорении – я пришел к выводу, что весь мировой капитализм построен на ненависти к человечеству, ко всему живому. Потому что нельзя торговать без обмана, и нельзя обманывать того, кого искренне любишь…

Эта ненависть бывает трусливой, загнанной вглубь, фальшиво-улыбчивой и бабье-подлой, как в Веймарском свинарнике. Но когда она обретает силу – она перерождается в фашизм, в то, с чем я впервые познакомился в Польше Пилсудского. Я знаю, что фашизм – итальянское слово, но, видит Бог, для меня у него всегда будет польское лицо, по месту нашей с ним первой ужасной встречи.

 

*** ***

 

Пришла сопливая польская, варшавская зима. Я вспомнил навыки художника-узорника, которым некогда поневоле был, и выставил в большой зеркальной витрине своего партнёра, Липмана, красочное объявление, всё увитое виньетками:

«Для поддержки польских шляхетских родов – акции со скидкой для доказавших свою принадлежность к польской шляхте».

– Вы с ума сошли! – сказал мне Юзеф Липман в белой шёлковой «кипе» на лысой макушке и бухгалтерских нарукавниках, перебирая свисавшие из-под жилетки иудейские тфилины (шнурки – филактерии, амулеты иудаизма). – Откуда вы-таки возьмёте скидку для польской шляхты? Я не имею скидки даже-таки для единоверцев, потому что Варшава полна евреями, как синагога в судный день, и тут начни помогать соплеменнику – разоришься… А ви беротись помогать даже не землякам…

– Юзи, никакой скидки не будет… – улыбнулся я.

Жил я в Варшаве меньше Липмана, но поганенький польский характер уже изучил лучше старого финансиста.

– Юзи, я возьму у вас akciu за 10 злотых, выставлю её за двадцать, а скидку дам до 15…

– И смисль?

– Неужели, пане Юзеф, вы ещё не изучили этой варшавской мрази? Они будут думать не о том, каков биржевой курс akcie! Они будут думать только о том, как доказать шляхетское происхождение… Особенно те, у кого оно сомнительное… Им не пять злотых нужно скинуть, им нужно другим, а главное себе – доказать, что они имеют право на шляхетскую скидку…

– Ви думаите? – Липман явно был поражен и пытался себе представить себе, как это будет выглядеть.

-Уверен, пане Юзеф. Уверен. Только нужно очень уж придираться к ним по части представленных документов. Нужно сомневаться, отправлять их за дополнительными справками, ругать при них холопей, которые пытаются выдать себя за шляхтичей, и потому мешают настоящим шляхтичам получить законную скидку…

– А ви знаити, чито у польяков каждый десятый считаеть себя шляхетом?

– Именно об этом я и говорю, пане Юзеф…

На следующий день к Липману повалили прилично – а иногда и бедно – одетые, но равно надутые варшавские снобы. Когда они выходили, купив себе акции со шляхетской скидкой – лица их сияли, словно бы они орден получили. Некоторые покупали какой-нибудь ничтожный, грошовый пакет – лишь бы заиметь к нему заветное приложение: справку об участии в программе поддержки польского шляхетства…

Мне такая справка ничего не стоила – а им, для самоутверждения, была нужнее всякой прибыли. Чтобы потом, в каком-нибудь английском сигарном клубе старой Варшавы небрежно бросить коллегам по бильярду: «А я акции со шляхетской скидкой имею… Как шляхтич… Это же Польша, панове, тут ещё ценят белую кость и голубую кровь…»

Через несколько дней Юзик Липман продублировал моё объявление в варшавских газетах. Причем за свой счет: ему нравился приток болванов, ломившихся взять «со скидкой» акции, уходившие дороже их биржевого курса…

А через неделю Липман стыдливо отводил глаза, когда я хихикал над его объявлением: «В рамках сионистской программы поддержки – акции со скидкой лицам, сумеющим доказать своё левитское происхождение». Каждый третий житель довоенной Варшавы – был евреем. И потому желающих доказать своё левитское происхождение тоже хватало, особенно когда слух пошёл по синагогам…

Конечно, живи мы в России – я бы такой пакостливой ловушки для наивных никогда бы не сделал. Но что недопустимо для любви – вполне сносно для ненависти…

В карманы потекли злотые – за эту и другие подобные ей хитрости. Я открыл для себя, что все человеческие пороки имеют вполне конкретную монетизацию! Жадность или гордыня, лживость или пустомельство, сластолюбие или невежество – все они облагают своих носителей штрафом в пользу прохиндеев… Конечно в своём народе, среди тех, кто тебе дорог – ты не станешь насаждать пороков. А вот в чужом – среди людей, тебе отвратительных…

Так вот я и постиг советскую истину – о том, что рыночный торг – зло.

Он кормит в людях ненависть и ненавидящих, и с ним никогда не построить счастливой, полноценной человеческой жизни. Вокруг него всегда обман и коварство, причем прибыль в рыночном торге – это премия самым коварным обманщикам. Чем дряннее человек – тем большую прибыль платит ему «свободный рынок»… А совесть там – как гиря на ногах утопленника…

…Штормило всю мировую экономику, пришел большой кризис. Польша голодала. И все, кто честно служил Польше, – тоже голодали. А я, не упускавший ни одного случая обжулить Польшу, – шуршал пачками злотых…

У меня было много причин так себя вести. Кроме долга русского императорского офицера на временно оккупированной территории у меня была теперь ещё и семья, Таня Улусова, которую я любил, и которой хотел вернуть привычный образ жизни.

Мы покинули грязную дыру в пансионе пани Барбары – причем хозяйка уже не радовалась нашему исходу, а была подчеркнуто печальной. Я пугал её, но одновременно – дарил ей какой-то тонус жизни, что ли… Шестичасовой скрип солдатской койки побудил пани Барбару снова поверить в людей, и в то, что счастье в жизни бывает, вопреки инсинуациям черных пессимистов...

Теперь мы снимали для себя апартаменты на «Алеи Джерозалимзски», то есть на Иерусалимской аллее, завели прислугу, горничную Марысю, и под нашими большими окнами весело звенел варшавский трамвай, перекликаясь с цокотом всё ещё очень распространённых здесь пролёток…

Конечно, не мне, с моими убогими представлениями о роскоши, удивить княжну Улусову! Понятно, что апартаменты на Иерусалимской были для неё такой же конурой, что и старая комната. Всё равно потолки в два раза ниже её «скромной девичьей горенки», и на потолках – грязно-белая лепнина вместо барочных золотых завитков эдемского орнамента…

Тем не менее, она быстро завела себе колокольчик, повязала на него трогательно-наивный бантик из ленточки яркого цвета, и яростно трясла им, вызывая Марысю, когда надо и когда не надо.

Например, когда мы лежали голые, и она звонила, чтобы Марыся подавала кофе в постель… Я спешно, панически, заворачивался в простыню, Марыся отводила стыдливый славянский голубой взгляд – и только моя супруга совершенно искренне удивлялась:

– Ты чего? Прислугу, что ли, стесняешься?!

Для неё это было непостижимым – как если бы кто-то резко натягивал штаны при появлении в комнате кота или собаки…

Кровать у нас теперь была широкая, и я брал мою княжну то вдоль, то поперёк, но спали мы всё так же, придерживая друг друга, словно с краю упасть боимся.

Я, как честный человек, сделал, наконец, Тане предложение повенчаться. Она долго смотрела на меня, не понимая, что я имею в виду, потом поняла, и как-то смятенно забормотала:

– Так православных церквей больше нет нигде, полячишки все посносили… Где венчаться-то?!

– Для такого случая есть у русских общин и домашние богослужения… – улыбался я. – На квартирах… Я пару мест знаю, давай посетим…

– Нет, Саша… – она села на край постели, отводя глаза и нервно закурила «Каро Тобакко Польска». – Может быть, для тебя это игра, формальность… А для меня венчание в церкви – очень важно… Я так воспитана…

– Апостолы венчали на частных квартирах в первый век христов! – давил я.

– Ты неправильно понял… – круги сигаретного дыма из ровных стали тревожно-бесформенными. – Я не против священника на квартире… Я пока не готова стать с тобой одной плотью… Я пока не всё в тебе понимаю, и не всему в тебе верю…

Я обиделся и отвернулся.

Конечно, она была права. Не сдать раскрытого агента мифической «деникинской разведки» Урлаку или «коменде» – для неё это был шаг предельный, или даже запредельный. Спасая мою шкуру, она и так пошла гораздо дальше своих обычных принципов…

Как она могла стать со мной «одной плотью» – и, по требованию церкви – покориться мне во всём? А если я – со своей непредсказуемостью – задумаю, допустим, в Совдеп удрать, ей что, со мной туда ехать?!

Бедная Таня не могла меня бросить, потому что любила, и не могла мне довериться – потому что не понимала.

В тринадцать, или даже в двенадцать лет её поразила эта страсть к порочному, черному человеку, которого она всегда во мне со сладким ужасом подозревала… И после того неловкого, смазанного поцелуя в ёлочной зале – ей не нужно стало никакого другого Щелкунчика…

Я всегда был для неё «жжёным сахаром» – расплавленной, обжигающей и тёмной сладостью. Влечение и страх как совместились в ней в тринадцать лет, так уже никогда её не оставили.

Я знал, что должен сделать её счастливой, и что грех мне будет, если не сделаю – и грех в итоге вышел, но видит Бог, я старался, как мог.

Я хотел, чтобы она жила, как привыкла. Чтобы её нежные ладони забыли о черной работе. Чтобы её подвозили шикарные ландо, а не потные давкой и карманниками варшавские трамваи… Я хотел кормить её жареной грудинкой с мёдом, такой полезной при её анемии и малокровии – а не той, неумело приготовленной, яичницей на «примусе»…

Счастье не в этом, конечно. Я без этого прекрасно обходился и обхожусь. Мне противно – если кто-то узнает мои грязные бытовые тайны, делая за меня домашнюю работу…

Да и ей, обугленной войной, конечно, не мраморные лестницы с раковинами рококо были нужны. Не лакеи в ливреях, одним из которых был для неё я. Ей нужно было только одно: возможность мне верить. Доверять.

Но вот этого-то единственного неплохо устроившийся варшавский спекулянт дать ей не мог…

Я любил её больше жизни, и легко бы отдал за неё свою жизнь – если, например, нужно было бы заслонить её от пули. Но – если говорить честно – у нас с Таней не было общего будущего. И общего настоящего тоже не было. Нам некуда было вместе прийти – да и шли мы порознь, хоть и спали в «сплетеньи тел».

Она думала, что у нас есть общее прошлое, но и общего прошлого у нас тоже не было. Моё прошлое было прошлым титулованного, но низкопоставленного служащего, разночинца, учившегося на казённые медные деньги, выделяемые царем для дворян-неудачников. Её прошлое – было прошлым избалованной наследницы богатейших помещиков, которым один «особливый» орловский рысак-производитель обходился дороже, чем я бы в гвардии получил за год жалования.

Обнявшись в кровати, мы много вспоминали, но хотя вспоминали мы одно и то же, наши воспоминания всё время разнились.

Вот, скажем, довоенное лето в Стрельне, на дачах, когда её приснопамятный «папа́» (вы же понимаете, что это только так и говорится, только с ударением на последний слог!) задумал нагромоздить из брусьев летний театр и давать там семейные спектакли после купаний…

– А ты полез на самый верх, вместе с плотниками… – взахлёб ликовала она, прижимаясь ко мне. – Набрал полный рост гвоздей, и стал их там приколачивать… Помнишь? А мой папа́ сердился на тебя, и говорил, что лучше бы ты набрал полный рот воды, и поменьше болтал, чем гвоздей… Мол, что это за барон, который по лесам лазает вместе с плотниками?!

– А ты ответила… – грустно улыбнулся я, – что Пётр Великий тоже был плотником… И сиятельный князь Улусов не знал, что возражать своей пигалице…

– Влюблённой пигалице! Боже, как я была влюблена… Ты же попался мне как раз после романов сэра Вальтера Скотта… Понимаешь?! Ацхель-Теобальд-Вильгельм, Лёбенхорст…

– Ой, не начинай, сейчас до утра не перечислишь…

– Каждую буковку в твоём титуле я слизывала языком с зубов, понимаешь, selle («чурбан» – фр.)?!

– А помнишь, там же, в Стрельне, отпевание приблудных плотников?

– Что?

– Ну, отпевание? Твой папа́ оплатил службу, и был очень горд своей щедростью…

– Не помню никаких плотников… Но папа́ всегда был милосердным, настоящим христианином…

Она, увы, помнила только этот, благотворительный, мотив…

Я помнил не только это.

Я же работал с плотниками, до больших и серых овалов трудового пота на рубахе, и вместе с плотниками я садился за их рабочий кулеш в котелке, с деревянной ложкой.

А двое, нанятых старым князем, добряком и затейником – были каким-то чудом добредшие до нас голодающие из Вятской губернии… Они поели кулеша, так жадно – как будто год не ели, все над ними ещё хохотали, мол, пузо-то не лопнет?! А потом у них начался припадок и судороги…

Пока искали средство им помочь – они оба умерли, грубо говоря – околели, по той простой причине, что человеку, долго голодавшему, нельзя сразу много кушать… Конечно, его сиятельство, князь и камергер Улусов в этом не виноват. Наоборот: он хотел им помочь, он взял их на работу, он дал им два гривенника, плюс ещё этот злосчастный жирный и наваристый кулеш…

А когда всё случилось – добрый князь Улусов пригласил за свой счет батюшку из церкви и отпел покойников по-христиански… И все остальные плотники говорили – какой он добрый, этот барин…

А поп всё махал кадилом, и я всё смотрел зачарованно и думал – в какое место попу это кадило засунуть?! И грозный Бог наш, Саваоф, в ком возмездие и кто воздаст – вместе со мной смотрел с небес, как надругаются над символами его веры…

Я убежден, что атеизм приносит с собой страшное растление и превращает людей в зверей. Но если есть что-то хуже атеизма – то это вероисповедный цинизм лицемеров и ханжей…

Под видом хлеба вы дали двум «человекам» ядовитый камень, который не смогли переварить их животы… Убив их, вы вместо стыда и молчания – стали поминать над ними Господа Саваофа, а он для таких, как вы, припас бич из воловьих жил…

Конечно, я знал, что в большевизме много глупого, гнусного, преступного и скотского. И за это надо карать, и за это уже начала карать машина сталинского правосудия, кого поставив, а кого уже и уложив возле расстрельной стенки из активных участников Смуты…

Но я знал и другое – о чем не догадывалась моя, большевистским языком говоря, «гражданская жена» – знал, что возник этот кровавый большевизм вовсе не на пустом месте, и в его раскатах – в том числе и над церквями божьими – грозное дыхание Бога Возмездия, оскорблённого лицемерами Саваофа: «И, сделав бич из вервей, выгнал из храма всех, также и овец и волов; и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул…».

Вервь в русском языке – то же самое, что «мiр», община. Как эта евангельская фраза напоминает ужас революции, если считать вервь крестьянской общиной, пользуясь двусмысленностью слова «вервь»…

Ну, не за деньги же, в самом деле, я работаю на советскую разведку! Какие там деньги – в Польше, тем более в дружбе с Урлаком и «Комендой» легко можно наворовать гораздо больше…

Нет, тут другое…

Ведь что-то же надо делать, наконец, с этим миром пресыщенных обжор и обделённых! Должно же, наконец, как-то закончиться это унылое и одновременно чудовищное, тысячелетиями длящееся, как кошмар, пожирание людьми людей на рынке!

Большевики – сволочи. Хотите знать моё мнение – оно именно такое: сволочи. Они начали сложнейшую операцию на мозг и сердце – не помыв рук скотников, топором вместо скальпеля… Но они же начали эту операцию… А кто кроме них?

Если представить мою страну в виде умирающего «приблудного плотника» в той давней Стрельне – то, конечно, ему и кучу инфекций занесли эти коновалы, и крови слили лишней с ведро… Ну, а князья и бароны в чем преуспели на этом поприще? Где их чистые, БЕЛЫЕ руки с острым скальпелем, где (кстати – впервые изобретенное в России, доктором Пироговым) обезболивающее средство?

Мы, образованный класс, должны были строить общество справедливости – нас для этого учили… А мы растеклись по летним театрам и декадентским завываниям… Обожрались блинчиками с икрой, получили запор от расстегайчиков с зайчатиной – и доигрались до грозы великого гнева божьего, нового Потопа… В котором Ковчег – не с нами и не у нас…

Мы очень долго смотрели, как «свободный рынок» пожирает доверенных нам Богом простых людей… А теперь вот «свободный рынок» равнодушно смотрит, как простые люди пожирают нас…

Я знаю это – но как объяснить это Танечке Улусовой? Которая – пока я с плотниками балагуря, молотком махал на брусной раме, – читала сэра Вальтера Скотта про искусственно-театральное благородство выдуманных, неживых Ацхелей-Теобальдов-Вильгельмов?

Нет ничего, абсолютно ничего человеческого в человеке, кроме как пройти свой путь со своей страной до конца, разделив с ней всё, и жизнь её, и ужасы, и если нужно – смерть. Остальное – звериное и только звериное.

Вернуть себе поместье в России – с дупелями и расстегайчиками – на руинах Отечества, ценою Польши «от моржа до моржа» – может только зверь.

Нет ни одного НАСТОЯЩЕГО белого генерала, который согласился бы такую цену заплатить. Бермонты и Булаки не в счет – они шушера контрреволюции… Это невыносимая для человека цена поместья – каким бы доходным оно ни было при царе-батюшке…

А она это понимает? Таня моя это понимает? Куда она меня тащит, во что ввязывает – и уже ввязала? Или только дупеля одни с вальдшнепами на уме, рысаки номерные?!

Я много раз хотел с княжной объясниться. Но не знал, с чего начать, да и не представлял, чем это кончится.

– Пойми, – хотел кричать я ей в её прекрасное, но жестокое лицо, – с молоком матери моей, с семенем отца моего в меня проникла неприкосновенность пределов страны моей… Никогда не пойду я туда, в священную державу моих предков, участников всех царских войн с восемнадцатого века, в чьём-то обозе! Но не только в этом дело… Я краснею, Таня! Сталин в Москве – тот белеет, начал говорить что-то об «оскорблении чувств верующих» в спектаклях московских театров, суд над патриархом отменил…

А я, наоборот, краснею! Ну мы же образованные люди, Таня, с программой пажеского корпуса в голове, мы должны ведь понимать, что жизнь в Германии, в Польше – дурацкая! И не спорь, дурацкая! У них сейчас кризис… И когда мировая начиналась – у них тоже был кризис… И ещё сто лет пройдёт – а у них всё так же будет кризис… Потому что эти торгаши – они сами кризис и есть! Вечный! Это просто дурацкое устройство для экономики, в котором ни ума, ни фантазии… Вечно голодать и мучиться – вместо того, чтобы один раз сесть, подумать всем вместе – и запланировать необходимые вещи заранее!

Я хотел поговорить с ней об этом. Но я жил в пылающее время, когда не имел права ни на какие чувства, ни на что личное. Вместо рассказов о своём внутреннем мире – я начал ломать комедию противоположного плана, чтобы замести следы и отвести от себя подозрение…

Я водил Таню несколько раз в фешенебельный варшавский ресторан «Zachwyt», где чаще всего мы с ней сидели вдвоём, словно в собственной обеденной зале: кризис, полякам «Zachwyt» не по карману…

Я был в листке подозреваемых в шпионаже на Советы, и тогда я придумал устроить дебош, который показал бы всю абсурдность подозрений…

Я наливался коньяком, как клоп и намазывал икрой французские булочки для своей сногсшибательной женщины. Подговорил музыкантов, задал «лабухам» мелодийную тему и, якобы в пьяном виде, полез на небольшую эстрадку «петь для любимой»:

 

Москва златоглавая,

Звон колоколов,

Царь-пушка державная,

Аромат пирогов…

 

Ко мне бочком подошёл официант и сообщил, что в Польше публичное распевание русских песен запрещено. Дома – пожалуйста, но центральный ресторан Варшавы – вам не дом!

Я «послал» официанта изученным с помощью Танечки изощрённым польским матом, и упоённо продолжал. Она умоляюще сложила ручки, сидела растерянная, жалкая – и не знала: то ли бежать меня снимать с помоста, то ли неподвижно наслаждаться, как в самую счастливую минуту своей непростой, избитой палками жизни?

 

Конфетки-бараночки,

Словно лебеди, саночки,

Эх вы, кони залетные,

Слышен звон с облучка…

 

Явилась администрация ресторана. Меня снова, уже грубее попросили прекратить «русскую пропаганду» в общественном месте, где «она оскорбляет слух поляков и напоминает им о временах оккупации».

– Где вы тут видите поляков?! – Мефистофелем хохотал я над лысой головой администратора в смокинге. – Где – поляки?! Дома, на примусах мышей жарят! Довела их свободная Польша! Попомните, попомните ещё царя-батюшку!

И снова орал:

 

Помню тройку удалую,

Вспышки дальних зарниц,

Твою позу усталую,

Трепет длинных ресниц…

 

Естественно, явилась, не запылилась, польская полиция. Меня потащили с помоста, другие полицейские пытались оттаскивать Таню, что-то им объяснявшую, а я не думал угомониться, орал про Российскую Империю, и в итоге выдал совсем уж в Польше наказуемое:

 

Боже, царя храни!

Сильный, державный…

 

Поляки тащили меня под руки, и периодически совали увесистые кулаки то в лицо, то в поддых. Но я не сдавался, и на все их побои (иногда и сверху по голове) – продолжал вопить истерическим пьяным фальцетом:

 

Царствуй на страх «поляка́м»,

Сильный, державный…

 

В итоге меня порядочно отмутузили польские патриоты и доставили в участок. Туда растерянная Таня привезла вначале Урлак-Урлаховича, а потом и главу русской резидентуры Беньковского…

 

*** ***

 

– Что вы себе позволяете?! – ругался Беньковский на следующий день, когда я «проспался» и имел очень виноватый, сломленный вид. – Монархический дебош в польском общественном месте! Открыто выражали недовольство польской республикой!

Меня многие и долго ещё ругали – на что я отвечал, что был пьян, это нервный срыв и тому подобное…

Из списков подозреваемых меня вычеркнули: абсолютно немыслимо, чтобы советский агент попал в польскую полицию за распевание «Боже, царя храни!». Задача советского агента – втираться в доверие к полякам, а не раздражать их напоминанием об «оккупации»…

Следовательно – фон-Клотце есть (как и раньше думали) – недолюбливающий Польшу монархист и белогвардеец, даже не пытающийся скрыть свою полонофобию и черносотенные замашки… Следовательно, он не советский агент – агент себя бы так не вёл…

В разведке, друзья мои, очень много решает психология…

 

*** ***

 

Монархист-черносотенец вполне подходящая фигура для работы в Совдепе. Поляком и гражданином Польши меня делать не собирались – да я и сам не рвался. С польской разведкой изначально был «брак по расчету».

А это значит: я уехал, как и должен был, в Киев. Таня металась, хотела ехать со мной, на правах жены – а потом грызла ногти и саму себя пугала, что «там же меня каждая собака знает»…

– Смотри мне, Ацхель, если узнаю, что шатаешься по советским борделям – лишу тебя твоей «фамильной коллекции Фаберже»… Оторву вместе со всей инкрустацией…

Женщина всегда женщина: казалось бы, в такой накалённой ситуации кто о чем – а она об этом…

– Какие ещё советские бордели? – отбрёхивался я. – В Совдепе борделей нет…

– Большевики объявили «свободную любовь»…

– Ну, мало ли чего они наобещали, Танечка, когда у масс дешёвой популярности искали…

– Я тебя предупредила! Я княжна Улусова, и ты меня знаешь!

Такой вот вздор – хоть в это и трудно поверить…

Прибыв на советскую Украину, я, как уже как опытный спекулянт, осуществил простейшую спекулянтскую операцию: поляки мне выдали агентуру нескольких украинствующих организаций – а я её попросту передал ОГПУ. Сами поляки – хоть и мучились с украинствующими, устраивавшими у них «атентаты», то есть, попросту говоря, теракты, но с Совдепом информацией о них не делились. Более того: активно преследуя украинствующих у себя в Польше, они лелеяли наивные мечты использовать тех же украинствующих в Совдепии! Пересекая польско-советскую границу, украинствующий волшебным образом превращался из террориста и государственного преступника в перспективного сотрудника.

Украинствующих поляки использовали иногда втёмную, иногда – по соглашению сторон, но иначе как сволочью их не называли. Мне их списки дали для работы – а я распорядился ими наилучшим, на мой взгляд, способом…

В обмен я получил от ОГПУ обширнейшие сведения о укро-террористах в Польше, которыми Советы тоже не делились с Польшей. Не имея никаких оснований покрывать украинствующих в Польше, я с немалой выгодой для своего положения сдал их там «коменде», где украинский актив вызывал давно уже большую тревогу.

Я был отмечен по службе и даже за такой ценный архив представлен к польскому ордену, который, впрочем, так и не получил.

Мне нравился этот процесс: когда поляки и украинствующие пережёвывают друг друга, очищая землю…

В этой операции я стал посредником между двумя государствами и двумя спецслужбами, не желавшими разговаривать друг с другом!

 

*** ***

 

Подробно, дословно излагая весь пьяный бред Урлака и все сюжетные повороты наших застольных бесед в ОГПУ, я старался не забыть и о жестах, и о паузах, помечая их специальными значками. Кто мог знать, что будет важным? А уж эпизод с Рodszlachtic’ем я расписал во всех красках, потому что точно знал: тут очень важное.

«…Мои попытки выяснить про «подшляхтича» ещё что-то привели к тому, что Урлак-Урлахович стал холоден, испуган и перевел разговор на другую тему…»

– А может быть, это от «шляха», дороги? – думал со мной мой куратор Иванцов. – Тогда получается – «подорожник»? Бред какой-то…

Вопросы такого масштаба хороши, но нельзя забывать и о рутине резидента…

Поляки стремились к увеличению числа диверсий, ОГПУ – к сокращению оного. Как я мог предотвращать диверсионную работу – и при этом не спалить себя?

Мы разработали специальный план: ОГПУ привлекло пожарные части, службы спасателей, ОРУД [25] и другие ведомства. Меня подносили под польские лавры буквально на руках!

Если где-то случался пожар, это объявлялось диверсией, более того, тут же публиковалась «подметная записка», якобы прибитая или брошенная от лица урлаховцев возле пожарища. Каждый случайный пожар путем несложной инсценировки шел мне в актив, как куратору диверсантов. То же самое – крупные автомобильные аварии с участием грузового транспорта и разного рода несчастные случаи. Нескольких партработников, умерших от сердечной недостаточности или язвы желудка, официально объявляли отравленными, застреленными, проколотыми кинжалом. Иногда мы шли на прямую профанацию. Так, несколько раз подряд плановый ремонт или реконструкция на той или иной фабрике обносился оцеплением из войск и служащих ОГПУ, и прерывание работы официально объявлялось «устранением последствий теракта»…

Сегодня многие смеются над нелепыми историями сталинского времени, когда терактом объявляли чуть ли не любую аварию; это от незнания. Этими нелепыми обвинениями наши кураторы прикрывали нас, агентов под прикрытием… Азы оперативной работы!

Смешно ли, нет ли – но по совокупности террора я вышел у поляков на первое место и стал считаться образцовым резидентом, показатели работы которого с большим отрывом шли впереди других.

Все это продолжалось не один месяц, но порой я начинал думать, что в мелочах упускаю главное, и мелкой сетью ловлю мелкую рыбешку.

«Podszlachtic, podszlachtic» – все время вертелось в голове. Что бы это могло означать? Я понимал, что сказав в шутку это слово, пьяный Урлак выдал мне что-то очень важное, что-то, чего даже доверенному лицу нельзя выдавать. Он раскрыл большую военную тайну, как книгу – но книгу ещё нужно уметь прочитать…

Видимо, «podszlachtic» – это какой-то высокий чин в советской администрации, завербованный поляками. Сболтнув о нем, Урлак испугался, а за мелкого служащего он бы не пугался, для него они, как листья – один опал, другой проклюнется… Бессмысленное слово «podszlachtic» – дословно «недодворянин» – было не просто конспиративным псевдонимом. Конспиративные имена бессмысленные, а в этом был явный, выводящий на человека, смысл… Иначе чего пугаться Урлаку?

Во время командировки в Москву по линии редакции мой теперь уже постоянный куратор Иванцов показал мне толстую папку с наклейкой «Подшляхтич-Podszlachtic». Я полистал материалы – несколько светлых умов ОГПУ свели на страницах странного дела множество биографий. Здесь были те, у кого связи с Польшей и дворянское происхождение, были и те, кто из разночинцев («поддворян») и мог встречаться с Урлак-Урлаховичем или пилсудчиками. Были так же данные на нескольких служащих с фамилиями, привязанными к словам «подорожник», «подворье» и даже «подсолнух». Но – ничего конкретного, умозрительная башня из слоновой кости…

 

*** ***

 

В конце 20-х годов мне через связного поступило из Варшавы довольно необычное задание: временно сдать дела предъявителю условного знака-пароля, и ехать в родной Петроград, ныне «Ленинград Петрович», добывать для великой Польши семена растения «кормовник».

Дело было и смешным – и завальным одновременно. Кормовник особый – растение, выведенное из заурядного кормовника колдунами нашего всесоюзного института растениеводства путем каких-то хитроумных научно-селекционных манипуляций. Начали ещё при царе, возились лет тридцать, сажали-пересаживали, скрещивали-раскрещивали, опыляли-переопыляли и вывели новый сорт.

Трава высокая, с пышными венчиками, ствол толстый, дудкой, соки едкие, можно руку как крапивой обжечь. Сорняк и дрянь по всем параметрам! Но, оказывается, добавляя этот новый кормовник в силосную массу в небольших (только ученым ведомо – каких именно) пропорциях – можно добиться ускоренного закисания силоса.

– Вот счастье-то! – сперва рассердился я. – Велика важность! Траву гноить! Что, важнее дел не придумано?

– Силос – это оружие! – объяснили мне. – Это молоко, мясо, это даже кони в кавалерии, то есть стратегический продукт. Если есть возможность в три раза ускорить процессы закисания силоса, любая великая держава за этот рецепт отдаст что угодно…

Так я оказался у себя дома, на родных и с детства знакомых улицах…

 

*** ***

 

Профессор Соболев жил в бывшем доме купца Баскова. Мне передали эту информацию и спросили: нужны ли дополнительные пояснения?

– Нет, ну что вы… – улыбнулся я. – Кто же из петербуржцев не знает дома Баскова?!

На меня посмотрели неодобрительно. Пора бы уже и выучить новацию – называть себя не петербуржцем, а ленинградцем, это политически грамотно, но язык мой не ворочается в такой конфигурации…

Это не только дом профессора. Это и мой дом! Не в прямом смысле слова – до моего дома ещё нужно немного протопать – по нынешней улице Короленко, до Фонтанки, а там ещё поворот к доходным домам второй линии, где мой бедный das russische gardistоffizier [26] отец снимал себе квартиру, достойную его убогих остзейских представлений о роскоши.

Но как же не знать мне дома купца Баскова! Это же Басков переулок между улицами Короленко и Фонтанной, и прозван он в честь купца ещё до моего рождения по фамилии главного домовладельца... Архитектурной глыбой высится здесь дом архитектора фон Постельса и здание женской гимназии княгини Оболенской, построенное в самом конце прошлого, XIX века…

Родные места! Пристанище детских игр и первых надежд, скамейки, на которых читаны первые книги, липы, под которыми были первые поцелуи…

 

А вот и канал, на котором мы катались в лодке с юной моей княжной, Танечкой Улусовой, тогда ещё тургеневской девушкой, тогда ещё хрупкой и утонченной, и разговаривали об эмпириокритицизме (нашел о чем с девушкой разговаривать, болван – доселе корю я себя). Помню, я чистил для нас с Танечкой апельсины, и кожуру бросал в воду (мне было не до кожуры, я упоенно пожирал глазами предмет своего мальчишеского обожания). А отец, взявшийся на гранитном парапете откуда ни возьмись, отчитал меня преобидным образом.

Нет, не за шашни с Танечкой, и не за безделье в разгар трудового дня. Он отчитал меня именно за брошенную в канал кожуру апельсинов…

– Еin sprechendes beispiel die deutscheschweinerei («Это яркий пример «германо-свинства» – нем.)! Веди себя как русский человек, а не как захватчик в этом городе!

Когда он ушел, Танечка, удачно пародируя его движения и интонацию надутого сноба, выбросила в воду и сам апельсин, произведя ещё один термин в духе моего slawophilenvater [27]:

– Татариш швайнирей [28]! – провозгласила Танечка, намекая на свою ордынскую фамилию, и воздела тонкие руки в ожидании карающего грома с небес. Мы хохотали, как сумасшедшие, и, хохоча, приближались друг к другу лицами, чуть ближе, чем это положено в приличных семьях… Но чего там взять с «германосвинов»?

Сколько с тех времен всего было и сплыло?! Боже, сколько…

Но я – я и сегодня вот иду вдоль нашего канала, и инстинктивно все пытаюсь собрать давно истлевшую апельсиновую кожуру, за которую ругал меня папа…

…Кожуру, аллегорически говоря, я нашел за порогом квартиры профессора Соболева. Это была большая старорежимная квартира, которую (в силу заслуг ученого) не уплотняли и не делали коммуналкой. Тут все было по-прежнему, как в те далекие времена, когда папа ругал меня за хвастовство титулом перед мальчишками:

– Adelstitelfreiherr [29] или baron, которым ты бахвалишься, передается от отца к сыну по наследству, как имущество. Ты станешь бароном, только когда я умру…

– Папа! Тогда я не хочу быть бароном! Никогда! Никогда!

Коммунисты исполнили это мое желание, никогда не быть бароном, а отец все равно умер…

– Eintreffen Kormovnik mitnehmen [30] – сказал я по-немецки профессору, чтобы вертевшаяся тут же прислуга женского пола не поняла смысла моего визита (зачем ей?), и поразил профессора своей безграмотностью. Он посетовал на молодёжь, которая ничему толком не учится, и даже прекрасный язык Гёте и Шиллера довела до уровня «кухонной латыни».

– Прошу, юноша! Не отобедаете ли со стариком! Прошу не пренебречь моим предложением, милостивый государь, кое-что за обедом надобно будет обсудить…

Мы сели обедать в режиме старосветских помещиков. Профессор был в тёртом, помятом сюртуке, в черной шапочке, с большой салфеткой за воротом, чуть штопаной в углу, – видимо, и этого дома не миновали некоторые веяния большевизма…

– Меня известил о вашем визите мой персональный gendarme [31], что вы потребность иметь изволите в наших семенах. Есть три варианта: семена кормовника особаго, семена кормовника обыкновеннаго, и затягивание времени…

– Думаю, первый вариант отпадает…

– Я тоже думаю, что это невозможно. Не будем же мы, ученые советскаго государства отдавать полякам такую тайну! Семена второго вида дадут вам, как я понимаю, некоторую отсрочку во времени, но в итоге будут угрожать разоблачением тому смелому человеку, который повезет их à Warszawa [32]

– Естественно… Семена произрастут, вырастут обычныя растения, вскроется обман…

– Мне кажется, это тоже не решение вопроса… Поэтому я и спрашиваю вас, голубчик: сколько вы мне благоволите дать сроку, чтобы… – хитрый старик понизил голос, и впрямь чувствуя себя заправским заговорщиком, – чтобы gagner du temps [33]?

– А что это даст? – пожал я плечами.

– Экий вы лукавец! – умилился Соболев. – Любезный мой, ведь мы с вами будем иметь возможность представить на суд этой публике третий вариант… Мы дадим им Кормовник Ядовитый, чтобы он действительно влиял на силос, но обратным образом, батенька мой, обратным образом…

– Maître professeur [34], я не очень силен в фитофизиологии…

– Я уже имел счастье заметить, мой юный друг, судя по вашему немецкому, что вы – сотрудник о-гэ-пэ-у самого глубинно-рязанскаго призыва… – поджал капризные губы вздорный старик. Я пропустил колкость мимо ушей (я и был из глубинки – из деревни Урре-Каро).

– Так вот, votre excellence [35], я слабо знаком с фитофизиологией, но разве возможно, чтобы одно и то же растение давало такие разные результаты?

– Мой юный друг! – укоризна ботаника достигла патетической высоты. – Разве вы не изволите знать, что все есть яд и все есть лекарство, и лишь portion [36] определяет, чем явиться веществу?

– Но послушайте, professeur, это же годы и годы, а у нас счет идет на недели, в самом крайнем случае – на месяцы…

– Ха-ха! – возликовал коварный старикан, давно уже припасший «рояль в кустах» для такого разговора. Быть разведчиком ему на склоне лет явно не претило, напротив, он ликовал в роли папаши Маты Хари.

– Думаете, я не предполагал заблаговременно, что политика коснется этой проблемы? О, мой друг, я искушен в политике! Шутка ли дело, ведь речь идет о fourrages [37], прошу заметить! Растения сии особенныя, глубочайшия, они снимают и ставят королей, батенька…

Я позволил себе усомниться в такой смелой формулировке политического бытия, но благоразумно удержал свои сомнения при себе. Старик занимался силосованием всю сознательную жизнь и, видимо, тронулся на этой почве…

– Я никому не говорил, но я работал над антиподом! Я создавал ядовитый кормовник, и я создал его! Я прошу у вас только две недели, две недели, юноша, пока в моем оранжераниуме дозреют семенные коробочки, и вы будете вооружены самым наидолжнейшим образом… Любой ботаник подтвердит, что это новый подвид, и вы будете вне подозрений, но полякам это не даст ничего! Никакого дополнительного fourrages, никакого silo, никакого ensilés [38]!

…Я уходил от профессора Соболева со странным чувством: как будто я одновременно побывал в пантеоне и в больнице для душевнобольных. Чем я занимаюсь, в конце концов? – спрашивал я себя, лёжа в гостиничном номере возле черного раструба радиоприемника. – Какой, к чертям, кормовник?! Какие семена, какой силос?!

Я постарался уйти от этого безумия, от этого липкого кошмара с ботаническим уклоном в свои воспоминания, в наше общее с этим городом прошлое…

 

*** ***

 

Я побаивался Варшавы, побаивался, не разоблачили ли меня и не везут ли на убой, но Урлак-Урлахович встретил меня, будто давнего приятеля.

– Powitać, пане Алексанжер, pozdrowienie [39]! Заждался я тебя, барон, а ты небось, и обиделся на меня за ботанику, а? Ну, признайся, słabeusz [40], обиделся?! По глазам вижу, что обиделся! Но у нас такой принцип – долго на одном месте никто не засиживается, а то и обрасти может… нежелательными связями, а? – он подмигнул, будто речь шла о дамах. – Поработаем ещё вместе, барон?!

Во внутреннем дворе штабного помещения двое долговязых поляков резали дрова на визглявой циркулярной пиле – несовершенной, первой модели, которая заставила стольких лесопильщиков распрощаться с пальцами… Ловкий солдат – видно было – набил руку. Собственно, выбор у него был невелик: или набить руку, или её же отрезать…

– Вот и мы так же… – поёжился я, кутаясь в плащ-«макинтош» у окна. – Каждый раз нужно успеть отдернуть руку…

– Интересная аналогия… – согласился пан Станислав.

Он показывал мне свой новый кабинет – больше и роскошнее прежнего, и подчеркнул, что это – знак снова возросшего доверия не только к нему, но и ко всем его людям. Включая, надо полагать, и меня… Эх, пан Станислав, знал бы ты, перед кем хвастаешься, и кого продвигаешь на польской службе…

– Ну, как тебе дышится в свободном мире после большевистского тифозного барака? – улыбался Урлахович.

– Ну, пан Станислав, как будто из ямы с дерьмом нос высунул на поверхность…

– Да, друже… Это и есть воздух свободы! – закивал Урлак, и я представил, как пахнет свобода в таком интересном положении, которое обрисовано в моей метафоре. Действительно, надо признать, Урлаку удалось точное сравнение…

Оказалось, что кормовник у ВИРа генерал Урлак задумал выкрасть по собственной инициативе, «спутав» свои полномочия госслужащего Польской Республики и помещика-авантюриста. Пришла пора меня выманивать из СССР – он это сделал любопытным образом, заставив меня прошагать крюк через аграрную разведку…

«Ну ладно, курвяк! – думал я злобно. – Будет тебе силос, такой, что мало не покажется! Все коровы передохнут…»

Вскоре я получил привет от неразоблаченного мной «подшляхтича», да такой, что другой бы с ума сошел…

Как сейчас помню – мы охотились в буковых и тисовых лесах на Висле, выше Варшавы, в специализированном охотхозяйстве, где для таких охотников, как Урлак, была организована надежная охрана. Это была особая охота – пушная, мелкой дробью, чтобы не повредить шкурки зверя. Мы били водяных крыс, ондатр, и били успешно, потому что Урлак «места знал»…

Зябко было просыпаться в пять утра, когда тишина меж гладких буковых стволов хрустит своей непочатостью, когда курит вся сонливая гладь Вислы, и подкуривают ей остатки охотничьего костра. Мифологизированная «охотничья зорька» ничего поэтического в моей душе не оставила: только скулы сводило от зевоты, да холодило все тело со сна, словно купаешься в ледяном ключе…

На охотничьей зорьке лес бородат туманцем. Идешь, как будто по колено в молочной взвеси, ступаешь по бурой пади и слышишь шелест страниц книги леса, книги, которую читаешь ногами…

Урлак любил охотиться. Может быть, он любил охоту, потому что это напоминало ему забытую за семью печатями времени мирную жизнь, а может – и наоборот: любил охотиться, потому что вообще любил убивать…

Возле кострища стоял походный переносной столик с хорошими винами и закуской. Мы подкрепились под токающие перестуки утренней чащобы.

– Что предпочитаете с утра, барон? – спрашивал вышколенный егерь Тадеуш Липаньский.

– Рейнский рислинг… Сейчас скорее ночь, чем утро, а последние десять лет рейнский рислинг мне мог только ночью присниться…

– Пожалуйста! – в руке Тадеуша серебристый поднос, на нем – хрустальный бокал, а в нем – светлый рейнский рислинг урожая 1924 года.

– Не налегай, пан Алексанжер! – дружески улыбаясь, посоветовал Урлак в стеганном помещичьем «полупердене». Он, как говорят бывалые охотники, «листал» свой «мауэровский» дробовик. – Вино стрелку плохой помощник… Набьём ондатр, тогда и обмоем…

Здесь был край заболоченных бочагов и стариц. Буки росли на холмах, а в распадках скапливались то ли талые воды, то ли воды Вислы. Мы шли в таинстве вечной жизни, тихой дикой жизни, уловленной миллионолетия назад в ароматную сеть лесного разнотравья. То и дело под сапогом хрустел гниловатый сук, ветка, коряга – и егерь Липаньский кротко и укоризненно, как на натуралистических фальшивых иконах костелов, посматривал в сторону «нарушителя режима».

Я думал о том, что здесь могли бы повылезать и грибы. Я давно слонялся по Европе, а Европа не признает никаких грибов, кроме шампиньонов. Я много лет вспоминал вкус соленого груздя – после рюмочки, или даже без неё, не важно… Я не отказался бы и от маслят, и от опят, и от свинушек – от всего того соленого и маринованного разнообразия, которым славились петербуржские рестораны на моей памяти…

Но здесь водились только дикие ондатры. Чуткие, сторожкие, словно обезумевшие суслики, вырывшие норы в воде – они ныряли в бочаги при малейшем звуке и исчезали в сложных лабиринтах подземных прибрежных нор.

Здесь не всегда было так много ондатр. Они расплодились здесь после того, как Пилсудский сгноил в лагерях смерти, убил или заморил 45 тысяч русских военнопленных. После советско-польской войны 1921 года их морили со всей жестокостью, на которую был способен уже дохнувший на Польшу гнилым перегаром фашизм.

Трупов было много. Очень много. Чтобы не копать могил – объяснял добрый и понимающий природу егерь Тадеуш – тела сгружали в бочаги и слегка присыпали сверху хлоркой и землёй. До сих пор в этих местах, когда воды подмывают берег, видны то полуистлевшая рука, то протухлая нога, а то и полуистлевшее сукно «буденовки» со звездой… Что? Нет, река сюда не заходит, отравления водозабора не может быть… Все продумано…

На толстых слоях биомассы бывших русских пленных стала плодиться всякая живая мразь, которой питаются ондатры. Ондатры стали размножаться в озерках… А мех у ондатры – загорались глаза Тадеуша – такой знатный, такой переливчатый, королям не стыдно воротники пошить…

Тадеуш из бывшей русской Польши говорил по-русски. Про ондатр, например, его русская речь звучала так:

– Но бардзо уж она кзужная (чуткая)! – жаловался мне Липаньский, прицокивая языком. – Ледва вы, кажем, икнёте, либо пукнете – тут же выходзит, и сё пропало… Но у меня, пан барон, тут кошка моя Марыська, на помочь пржиходичь… Пан генерал веджает, даже купичь её хотел, да не можу я с такой добытчицей расстуватися… Марыська можа из разы виежских котов-крысодавов, а тесь, в леснум домуве, она навострилась чиажать ондатр. Пржилопачить ондатру у берегу, альбо подле воды – и повитак, пани крыси! Натаскала мне этих ондатр на калюю шубу жинучке, справная, добрая шубийка вишходичлась…

У леса свои законы. Мы замираем на плоской макушке замшелого серого камня-вековуна. Стволы дробовиков – в развилках густо разросшейся орешни. Дышим в полвздоха. Тело затекает, немеет – мы становимся частью древнего утёса над большим бочагом с крутыми блеклотравными скосами… Гладь воды как на ладони – вся, в корабликах опавших листьев, черная и холодная, неподвижная…

Наверное, здешние грибы сожрали ондатры, как и всё иное, живое и мертвое – думаю я, настороженно вглядываясь в зеркало земляной чаши, которую морщинят только капли росы, опадающие со склонившихся стеблей…

Кап! Кап!

Капля величиной с булавочную головку задевает натянутую струну здешней тишины, как язык колокольчика. Мы ждем – как гусаки, вытянув головы. Восходящее солнце пускает лучи через увядающие листья, и воздух в лесу, лучи света – все обретает янтарную желтизну…

Появляется ондатра. Она суетлива, деловита и опаслива. Она возится у самой кромки круто восстающего перед ней берега.

Бах! Бах!

Урлак понервничал, поторопился, чуть сместил прицел на долю миллиметра – и попортил шкурку. Зверек небольшой, действительно размером с крысу. Дробинка тоже мелкая, дырочку можно залатать, но все равно уже не то…

У меня есть секретное оружие – немецкая бумажная дробь на мелкую птицу. Плотные шарики, которые не пробивают, а глушат жертву… В тот день у меня было больше всего целых, наиболее дорогостоящих шкурок, но свой секрет я придержал при себе; в конце концов, будет повод сделать Урлаку охотничий подарок, такие вещи он должен ценить…

…Обедали мы вы в лесном «кибиче» (стане), на белой скатерти, серебром с фарфора, с накрахмаленными салфетками. Руки серы от древесной трухи, пальцы пыльны от жухлой травы – но зато салфетки – словно в ресторане.

Основным блюдом стала польская охотничья колбаса, приправленная плодами можжевельника, и многими специями, в том числе, чесноком. Закусывали «бигосом» из тушеной квашеной и свежей белокочанной капусты с добавлением разных видов мяса, копченостей и грибов. Запивали походный перекус гданьской водкой Goldwasser, обогащенной крупицами золота 22-й пробы. Отдал я дань почтения и силезским «маковкам» – десерту из растертого мака с добавлением меда, изюма, орехов и фруктов.

После традиционного тоста за «Польшу от моржа до моржа» [41], который я всегда охотно поднимал, внутренне рассчитывая отправить пилсудчиков к Ледовитому океану, Урлак осторожно поинтересовался у меня, как у признанного биржевого специалиста, не разместить ли ему на торгах бумаги хозяйства, выращивающего привезенный мной силосный кормовник?

Я пожал плечами, дал себе время прожевать пряный галантин из мазовецкой утки – а заодно и подумать – и выразил сомнение в эффективности этой травы (куда ещё мне было деваться?!)

– Возможно, пан Станислав, это только их пропаганда, и на самом деле ничего они путного не добились? Ну, сами посудите, чего они могут? Это же дегенераты…

– Не скажите, пан Алексанжер! – сказал Урлак, помахивая куриной ножкой в руке. – Кое-что им удается! Недавно мы взяли агента Москвы, который подобрался ко мне ближе, чем это когда-нибудь им удавалось… Спасибо нашему доброму знакомому в Москве, он нам подсказал по дружбе, кто это и что послан сделать…

– Опять покушение на вас? – насторожился я.

– Нет! От меня они теперь отстали… Пытался через нашу организацию проникнуть в польский генеральный штаб и выкрасть графики наших «пикников» в Совдепии…

Велик был соблазн продолжать разговор, но я заставил себя прерваться. Я не должен был обнаружить свой предельный интерес к этой теме. Поймали кого-то там, и поймали, мне какое дело? Если и есть дело – то второстепенное, оно должно всплыть потом, невзначай, между делом…

 

*** ***

 

Благодаря работе Юзека Липмана по моей схеме, я в Варшаве не имел ограничения в злотых. Я мог бы вести роскошные кутежи, но рассудил, что раз хорошо никогда не жил, то поздно уже и начинать. Зато тем, кто мог сообщить мне интересную информацию, я одалживал любые суммы безо всяких расписок, и окармливал их в лучших ресторанах. Каждый каприз полезного в агентурном плане человечка я исполнял с лакейской готовностью.

Люди часто не знают, насколько секретной информацией они владеют. Например, мой друг, заведующий архивом Варшавской академии живописи Ян Гжебски. Ну какие военные тайны, скажите на милость, может содержать Академия живописи? Вот и он так думал…

Я втянул его в долги, поил и кормил за свой счет, выслушивал его бредни и называл себя «собиннейшим друже» только ради возможности беспрепятственно несколько ночей порыться в архиве пейзажистики. Когда пришло время, он легко и безо всяких подозрений уступил мне это право…

Влитые в глотку Яна Гжебски злотые – всё равно шальные, нетрудовые – в полной мере окупили себя. Я нашел, что искал. С 1921 года накопился пухлый том отказных из польских военных комендатур – с указанием на то, где НЕЛЬЗЯ проходить студентам станковую пейзажную практику. Нетрудно было догадаться, что это НЕЛЬЗЯ – толстый намёк на секретный военный объект, и что запреты формируют на карте Польши всю структуру секретных коммуникаций войска польского…

Были и другие полезные данные для подсъемки: более ранние пейзажи местности, впоследствии отказной, то есть засекреченной. В те годы, когда аэрофотосъемка была ещё только в зародыше, а над территорией враждебного государства её вести было – при том уровне техники – почти невозможно – мои донесения и микроплёнки высоко оценило московское начальство.

На мое счастье, готовность мою всегда давать взаймы оценил и Урлак-Урлахович. Очень богатый и очень жадный человек, который даже в ресторане, когда наступал момент расплаты, торопился выйти то в туалет, то «сказать шоферу, чтобы машину разогревал», был охоч до чужих злотых. Правда, сперва моё богатство породило в нем подозрение: не Москва ли подпускает мне жёлтого петуха?

Я объяснил ему схему биржевой игры в условиях той старой, архаической товарно-сырьевой биржи. Я старался быть понятен, рассказывал так, словно он был дебилом в школе для умственно-отсталых.

– Вот смотрите! Берлинская газета «Бёрзен цайтунг» («Биржевая газета»). Её можно подписать в Варшаве… Я подписал её… Вот написано: в Германии существенно выросло потребление сахара. Там у них кое-что стабилизировалось и немцев потянуло на сладкое… Пока сахарозаводы работают на старом сырье, у любого завода есть некоторый запас на складах… Но скоро им потребуется сахарный буряк… Потребуется им сахарный буряк?

– Потребуется… – неуверенно согласился Урлахович.

– А раз он им потребуется, и мы это можем точно предсказать, то что будет с котировками экспортных свеклосахарных хозяйств?

– Что?

– Они вырастут… – сказал я устало, поняв, что учителем экономики в школу для дебилов меня явно не возьмут.

– Бардзо сложенно… – расстроился Урлак.

Схемой моей он воспользоваться так и не сумел, зато как экономист (то есть человек, умеющий говорить о простых вещах сложно и непонятно) я в его глазах очень вырос…

 

*** ***

 

У войны, говорите, не женское лицо? Нет, у гражданской войны в России было женское лицо, княжны Татьяны Юрьевны, пансионной девушки с кавалерийской выправкой…

Она скакала на мне – и в полумраке, в рассеяно бьющем о стены отсвете уличных фонарей – так явственно виден был силуэтный контур её остро-очерченных грудей, «гуляющие» мышцы плоского живота, сильные, натренированные, сразу выдающие человека, отскакавшего не одну версту отнюдь не в дамском седле…

Она была мечтой живописца-графика – говорю как несостоявшийся изограф: ни одной размытой, расплывчатой линии тела, вся она была «прорисована» тонкими, но твёрдыми чертами…

Потом она падала на меня, лицом на лицо, и нас накрывал благоуханный шатёр её волос, в котором наши губы искали и находили друг друга…

Это было уже не в Варшаве, и вообще нигде – просто посреди холодной Вселенной с негреющим светом белых звёзд, в которой только мы друг у друга – единственные источники тепла…

Наша любовь была остра и жестока, как казачья шашка. Она двигалась и дышала слишком близко со смертью, а потому и ощущения умножала многократно… Смерть – причем насильственная, мучительная, жуткая – давила нам с Таней в спины тисками и вдавливала друг в друга глубже, значительно глубже, чем бывает у мужчины и женщины…

Бывают любовники. Бывают красивые любовники. Бывают красивые и страстные любовники. Бывают идеально подходящие друг к другу, созданные друг для друга любовники. Всё это ничто и дряхлые старческие лобзания – по сравнению с любовниками, танцующими на лезвии бритвы в смертный и чёрный час Европы, бритвы, уже отсекшей их вчерашний, и их завтрашний день.

Не знаю, сколько ангелов поместится на одном конце иглы. Но на острие кавалерийской пики помещаются двое, я это точно знаю, я уяснил это в смертельном танго с ослепительной княжной Улусовой…

Грязное и кровавое время научило её грязным штучкам, о самом существовании которых и я понятия не имел в довоенной своей петербургской молодости. Когда она чувствовала, что я остываю – а она была ненасытна! – она вдруг ошеломляющим манером переворачивалась на мне, и её острые коленки оказывались на моих плечах, а поцелуи… Скажем так, не там, где привыкли их заставать читатели любовных романов…

Это был аргумент, который и мёртвого перезарядит. Я не оставался в долгу, и целовал её всю, везде, наслаждаясь этим доверием, в котором нет места ни запретам, ни брезгливости…

 

…А потом её рука направляла меня, жаждущего, взведённого «мосинским» затвором – непонятно, но властно – чуть в сторону «обычного маршрута», где я оказывался в пружинной тесноте и резко возросшей упругости, неимоверно сдавленный и возбуждённые этим капризом плоти… Зачем? Разве это может прийти в здоровую голову благополучного человека?! Доходящее до содомии экспериментаторство, такое недалёкое от расчленения плоти, терзающее плоть на пределе болевого шока – как выход копившейся годами истерии, противоестественный ответ жажды жить на противоестественную жизнь…

Такого не могло бы быть ни в Петербурге, ни в Петрограде, ни в Ленинграде. И в мирной Варшаве такого тоже не могло бы быть. И вообще нигде – кроме мест, покрытых копотью войны, осклизших от крови, требующих от жизни предельного накала ощущений и сумасшедших от жажды чувствовать живое тело посреди трупной мертвечины…

Это у домашних псов скучные случки с отвлеченным, блуждающим взглядом. А мы были псами руин, страшно голодными до жизни, контуженными её очевидной эфемерностью, когда сегодня – берёшь за все годы наперёд, потому что завтра тебя уже может и не быть.

Мы оба вполне искренне считали себя мертвецами – и удивлялись бытию, оставленному в нашей квартире кем-то по ошибке, по недосмотру, в качестве счастливой и неожиданной случайности…

Словно из сломанного, жестоко избитого об стену радиоприёмника, из неё шла невообразимая смесь русских, французских, польских и матерных словечек.

Я очень виноват перед княжной Улусовой – за всё, начиная со Щелкунчика из гофманской сказки – но я надеюсь, что какие-то минуты счастья я всё же ей подарил. По крайней мере, очень старался…

Ведь в нашей с ней паре не было ни времени, ни пространства. Космос для нас начинался в нас, заключался в нас и длился только в нас.

Внешний мир вторгался в этот космос по-разному. Однажды я притащил к ней польскую рекламу – из тех, которыми была обклеена вся довоенная Варшава, в которой предложение бытовой техники для дома было довольно внушительным, если, конечно, кошелек позволял.

Там девочка стоит перед витриной с папой и говорит по-польски: «Как думаешь, папуленька, что мамочке понравится больше? Электрический утюг или бесшумный пылесос?»

Таня прочитала и горько заплакала. Я с чисто-мужским тупоумием думал, что это из-за цен, и стал демонстрировать бумажник, мол, всё найдём, выбирай… Дело, конечно же, было не в деньгах! Отец, дочь, ждущая дома жена с пирогами, новогодняя ёлка – это было вне её нынешних представлений о жизни. Это было не для нас, эмигрантов и диверсантов – живущих украденным днём…

Второй мой жест оказался удачнее. Я потащил её в меховой салон, где продавались знаменитые в старой Варшаве меха от Апфельбаума, в Дом моды Herse. Там через всю стену висела звезда довоенного польского кино Ганка Ордонувна и собственной подписью подтверждала, что «изящные сапоги и ботинки фирмы «Pepege» украсят любую женщину».

Из чего Таня сделала вывод, что я веду её покупать сапоги или ботинки. А я – с приятной неожиданностью – положил на её плечики манто из чернобурки…

Господи Боже! Ну чем мог какой-то Апфельбаум или фирма «Pepege» на задворках мировой империи удивить княжну Улусову?! Какие, я вас умоляю (как говорил мой партнёр Липман) манто?! Да она дома в соболях ходила с головы до ног, так что ещё и шлейф тащился сзади по снегу! Какая чернобурка для той, которая новомодные книжки декадентов читала, лёжа на покрывале из горностаев?!

…У неё давно не было мехов. Так-то, строго говоря, не очень давно, но для женщины – давно. Она завернулась поглубже в это моё босяцкое, дешевое манто, загадочно улыбаясь, и захлопала ресницами счастливых глаз… А я думал только об одном – какие же у неё длинные ресницы, причём ещё как-то изящно заламывавшиеся, будто их подкрутили…

Нет, я прекрасно понимал теперь старика Улусова, и смотрел на себя его глазами: позорный голоштанный барон смел посягать на такое сокровище! Да мыслимое ли это дело?! Что ж ты натворил, сэр Вальтер Скотт?!

Впрочем, аристократия – это не меха, не золото, не бриллианты и не мраморные колоннады. Аристократия – отточенный веками характер. Она была сильной девочкой, эта княжна Улусова, такой сильной, что её никто и никогда ни в чем не мог переубедить, включая, конечно, и меня…

Но в тот момент, в неприлично дешёвом, по сравнению с прежними, манто – она хотела быть слабой, и я видел это по её глазам, лучившимся в меня и мной…

Я вёл её под руку, со всей галантностью, на которую способен такой чурбан, как я – вдоль колонны королю Сигизмунду, где поляки со свойственной им любовью к католическому рождеству громоздили свои вертепы и разные смешные фигуры. Например, снеговика с парусом, в электрических лампочках. Когда ветер усиливался – парус за спиной снеговика натягивал верёвку и снеговик снимал своей механической рукой соломенную польскую шляпу… Если ветер ослабевал – снеговик той же рукой возлагал её обратно, на круглую башку…

– Смотри, смотри… – веселилась она, вытащив свой лотерейный билетик, день из забытого и растоптанного сапогами военщины счастливого детства. – Смотри, какой галантный…

И сама расшаркивалась перед ним, делала реверансы в стиле института благородных девиц, смеялась, и глазки искрились, а зубки сверкали бесценным жемчугом…

И в то же время – она не забывала о своём новом манто, снова и снова гладила его то левой, то правой рукой, совсем маленькими ручками, затянутыми в лайковые перчатки… А потом стянул перчатку с правой руки, чтобы кожей почувствовать забытую мягкость и колкость натурального пышного меха…

Снеговик кланялся нам, а мы ему. В рождественских вертепах мигали огонёчки польских надежд – и страшно нелепой казалась мне в тот миг наша «страшная месть», составлявшая единственный предмет нашей жизни.

Я завёл озябшую Таню в знаменитую на всю довоенную Варшаву кондитерскую (о которой даже газеты писали – как о гордости польской кулинарии) – «Земянскую».

– Саша, как тогда, в четырнадцатом, на масляную… – шептала она влюблённо.

Я заговорил, что ещё не всё потеряно, и у нас ещё может быть человеческая жизнь. Просто нужно, наконец, оборвать на полуслове и полужесте эту бесконечную взаимную вендетту, эту кровавую вакханалию, сводящую счеты личных обид. Я не люблю поляков, и Рождество у них неправильное, но пусть они себе его празднуют, как хотят – и пусть все будут, в конце концов, просто живы!

– Ты устал, Сашенька, ты устал, – ласкалась она ко мне. – Сейчас не время останавливаться…

– Таня, опомнись! – закричал я так, что поляки за круглыми столиками «Земанской» испуганно всполошились. – Чем мы заняты?! Мы же просто калошами по крови хлюпаем… Зачем?! К чёрту всё… Только ты и я…

– Сашенька, я боялась этого… У тебя ум перекосило… Ты слишком много видел того, что делаем мы… И совсем не видел того, что делают «красные»… Ты был в Балтии, кого ты там видел? Ульманистов? А я под Киевом была, в Чёртовой дубраве, я там бы и осталась, как все мои, но меня продырявили – и раненую вывезли… Конечно, если смотреть с твоей стороны, со стороны «европейского гостя» – мы можем показаться извергами… Ты главного не учитываешь – кто первый начал…

– Ну и кто же первый начал?! – саркастически, и в то же время плаксиво взвизгнул я.

– Они.

– Пишется та же «ижица», опять буква «ять»! Мы на них, они на нас… Сколько это может продолжаться, Танюша?! Вот ты говоришь, что они первые начали, а они скажут – что ты… И что?! Я же и говорю (снова в памяти всплыл кланяющийся, снимающий шляпу парусный снеговик) – что кому-то надо просто остановиться! Не считаясь с прошлыми обидами, переступив через своё «я»…

Всё бесполезно! Детство Тани, внезапно начавшись, внезапно и кончилось. Опять насупила хорошенькие черты лица «страшная месть». И ничего тут не поделаешь, хоть об стену расшибись!

 

*** ***

 

Единожды прозрев во мне экономиста, Урлак периодически (совершенно без нужды) то занимал у меня кругленькую сумму, то обедал за мой счет в ресторане «Zachwyt», но чаще – совмещал приятное с полезным. Для меня эти моменты были на вес золота (настоящего, а не злотого) – потому что в эти моменты Урлак бывал особенно беззащитен, покладист и дружески расположен.

В этот раз он решил, что слишком потратился на меня во время ондатровой охоты, и уже на следующий позвал меня сводить его в «Zachwyt» выпить «стакан чаю».

Дождавшись, пока он попросит у меня тысячу злотых, я с готовностью распахнул бумажник.

– Так вы говорите, vaša jasność, московита поймали?

– А то как же! Накрыли колпаком, теперь всё дерьмо из него вышибут…

– Они такие фанатики, эти большевики… – покачал я головой, слюнявя несерьёзные польские бумажки. – Их так трудно разговорить… Но, если хотите, я могу поделиться некоторыми немецкими секретами – как разговорить неразговорчивых…

– Очень было бы хорошо…

Он прислушался к патефонной итальянской арии, сопровождавшей нас за обедом. Склонил востроухую голову:

– А я больше польски песни миляжу (люблю)…

Чего там любить – метнулась в сторону моя натянутая тетивой мысль – «пщя-пщякание» одно… И снова – горячечная, как в лихорадке – вернулась к проданному из Москвы связному…

Я знал, что ждет коллегу в застенках пилсудчиков. Месяцы самых чудовищных истязаний… «Подшляхтич» каждый день нес беду и кровь, а я был так же далеко от него, как и в первый день, когда о нем услышал…

– Пан Станислав, передайте мне допросы этого человека! – попросил я с видимой легкостью, но с камнем на душе.

– Зачем он вам, барон?

– Мне кажется, я найду с ним общий язык… В конце концов, я долго работал в Совдепии, и меня это тоже касается… Да даже если я и потерплю неудачу на допросе, что вы теряете?

– Вы сомневаетесь в квалификации польских следователей?

– Нет, но… Почему бы нет? Может быть, с земляком он захочет говорить более охотно…

…Во внутреннем каземате я застал измочаленного до костей, изнуренного человека. Я узнал его. Это был мой следователь – первый из моих следователей в Минске. Тот, глупый, который хотел скрыть свое звание, а шинель с вешалки снять забыл… Тот, который предложил мне звать его Лукасевичем. Теперь его, видимо, повысили в звании, он не допрашивал диверсантов, а ездил по заграничным командировкам. И доездился! Спасибо московскому «подшляхтичу»…

Мы были вдвоем. Лукасевич тоже узнал меня. Прошептал беззвучно губами:

– Убей меня… Я больше не вынесу…

– К кому вы ехали? – спросил я громко и строго.

Он указал глазами в мою сторону. Я кивнул – понял.

– Убей меня… – умоляюще шептали пепельные губы истекавшего кровью большевика.

Чего же я так напрягся? Отчего застучали молоточки в висках и в крови словно бы сгустки образовались?! В конце концов, я ведь был белогвардейцем, и если уж на то пошло – убивать большевиков – это моя работа…

– Во дворе есть электрическая циркулярная пила… – попросил я конвоиров. – Принесите её сюда.

– Пане, зачем вам…

– Меньше болтай, быстрее двигайся! – прикрикнул я со всем баронским апломбом, который оставался в моей крови.

Пока конвоиры корячились, поднимая на мой этаж циркулярную дровяную пилу, я наклонился к самому уху моего связного:

– Сейчас не станет воздуха… Вы умрете легко и без мучений… Прошу вас, не мешайте мне…

Узник радостно закивал.

Я наложил ладонь на его рот и нос и придавил со всей мочи… Душил его – а воздуха не хватало самому… Через три минуты он уже не дышал и сердце его не билось. Солдаты все ещё перли циркулярку по лестнице…

Я посадил покойного сотрудника ОГПУ к столу, положил его голову на столешницу. В таком виде он не казался мертвым – только избитым и смертельно уставшим…

– Оставьте нас вдвоем… – приказал я взмокшим от натуги и страха конвоирам. Они стояли у дверей, зябко ежились, глядя то на меня, то на циркулярку, то на арестованного, и догадываясь, что им выпадет видеть нечто, чего никому лучше не видеть никогда…

– Вон отсюда, я сказал!

– Но, пан офицер…

– Пошли вон! Я сам управлюсь… Ждите за дверью, я позову вас, когда понадобитесь…

У меня было мало времени. Я должен был успеть сделать свою операцию прикрытия до того, как загустеет кровь мертвеца.

Я намертво принайтовил ещё теплый труп к широкому поддону, на котором подавали брёвна на циркулярку. Циркулярка, как и всё в Польше, была, конечно, немецкой, старого образца: диск пилы вращался посреди станины, а дрова – чтобы пальцы поберечь – подавались на «гуляющей» доске. Это и был поддон. Этот поддон я и не пожалел, как не пожалел тела своего мертвого друга – измочалил в щепки… На новых видах циркулярки так бы не получилось, но ведь речь шла о начале ХХ века, тогда техника делала только первые робкие – а порой нелепые – шаги…

Я стал резать своего бывшего следователя тонкими пластами. Я резал его, как московскую салями на блюдо, и горячая ещё кровь хлестала повсюду, и я орал – за него и за себя, потому что мне нужно было, чтобы солдаты за дверью верили, что я режу его живого, и потому что мне было дьявольски страшно… Чертовски, невыносимо страшно…

Кто-то вызвал Урлака и майора Беньковского – скорее всего, один из конвоиров. Они ворвались в комнату, где стены, потолок, грубая мебель, немногочисленные бумаги на столе – все было в рубиновых брызгах.

– Матка боска! – закричал Беньковский. – Клотце, что вы делаете?! Прекратите немедленно! Я приказываю…

Он дергал за свою кобуру, но дрожащие пальцы не могли справиться с застежкой. Урлак был более спокоен – по его раздувающимся ноздрям я понял, что эта сцена ему отчасти даже нравится….

Я выключил циркулярку. Мои глаза – и по задуманному сценарию, и по правде жизни – были круглы и безумны.

– Проклятый! Большевистский! Фанатик! – рычал я, сплевывая с губ обильные кровоподтеки чужой крови, брызжа этой кровью, словно обожравшийся упырь. – Я его научу! Говорить! С дворянином! Я его научу…

– Он умер… – блеклым голосом сказал Урлак, приложив два пальца к шее узника. – Клотце, przyjaciel, вы перестарались… Он сдох, собака… Теперь на вас наложат дисциплинарное взыскание за превышение служебных полномочий…

…Прошло два дня. За это время все успели успокоиться и как-то переварить инсценированный мной случай. Меня вызвали к Беньковскому.

– Мне ждать дисциплинарного взыскания? – спросил я, как ни в чем не бывало (дорого же мне давалась такая напускная бесчувственность!).

– Нет, – отчеканил Беньковский. – Думаю, если этот фанатик ничего не сказал, когда его пластовали по сантиметру до самых бёдер, он вообще бы никому и ничего никогда не сказал… В каком-то смысле вы, барон молодец… Мне импонирует ваша решительная бескомпромиссность… Если бы все мы сумели быть такими же принципиальными, возможно, большевизм бы уже учили только на кафедрах археологии…

Беньковский грузно встал из-за стола, прошелся по кабинету взад-вперед, от окна к двери, заложив руки за спину.

– Клотце, это была непростая и неожиданная проверка для вас, но вы её выдержали… Дело в том, что наш человек в Москве докладывает, что на ОГПУ работает кто-то из наших белоэмигрантов… У нас много белоэмигрантов, а точнее сказать он пока, к сожалению, не может… Не скрою, в большом списке были и вы, поэтому ваша отправка к новому месту службы задерживалась… Но теперь я не вижу причин держать вас в Варшаве, и подписываю ваше командирование…

– Но пан Станислав говорил мне, что хочет оставить меня при штабе…

– Это он говорил вам по моей просьбе… Я не до конца доверял вам… Но это позади, фон-Клотце… Теперь нужно быть окончательным параноиком, чтобы видеть в вас большевика… Забудьте о словах пана генерала и отправляйтесь на новое место! Вот вам моя рука в знак верной дружбы…

…Урлак остался с носом, а меня послали снова совать нос куда не следует. Польша, едва вылупившись из предательства Антантой верного союзника – Российской Империи, сразу продемонстрировала свою физиологию: большой зоб и слабый клюв. Поляки задирались ко всем соседям с неистощимым задором всеевропейского хулигана, на горе миру, выпущенному из царской «тюрьмы народов» по масонской амнистии.

У западных соседей – немцев – поляки отобрали Познань и Данциг. Напав на Литву, отобрали Вильно. Напав на Россию, отгрызли запад у Белоруссии с Украиной. Дошла пора и до мирных, добродушных чехов, которые сроду мухи не обидят.

Ещё в 1918 году поляки напали на чехов за рекой Ользой и развязали польско-чешскую войну. Правительство Чехословакии направило ультиматум правительству Польши с требованием вывода из этой области польских войск, потом, после истечения срока ультиматума чехословацкие войска внезапным ударом выбили польские части из пограничья.

Боевые действия между польскими и чехословацкими войсками шли не на шутку яростные и ожесточенные. 29 января 1919 года чехословацкие войска разгромили польскую армию в Галиции. Однако эхо войны грохотало ещё весь двадцатый год, и только силами всей Европы удалось выкрутить руки польскому хулигану, выставив его за Ользу.

Если у Польши не достало мужества и доблести, чтобы покорить Заользье, то у неё было в избытке слюны, чтобы регулярно осуществлять похотливое слюнотечение в сторону миролюбивого южного соседа. Сама выскочившая из купели сепаратизма Польша все время считала, что ей тесно в имеющихся границах.

– Чехи, продавшиеся большевизму, сегодня одна из главных угроз миру! – инструктировал меня Урлак-Урлахович.

– Да! – дурашливо поддакивал я. – Действительно, более страшных завоевателей Европа не знала!

Конец 20-х годов я, как сотрудник польской разведки, приписанный ко 2-му отделу польского генштаба, провел в городке Чешине, где у меня все время чесались руки дать по шее своим командирам. Само название ясно указывало, что город чешский, поэтому поляки переименовали его в «Тешин», чем и тешили свое больное и явно-завышенное самолюбие.

Я отслеживал все строящиеся объекты в области на предмет возможности использования их в военно-оборонительных целях. Например – строят чехи мост через Ользу, а я докладываю в Варшаву: «По новому мосту танки могут пройти только в один ряд». Возводят чехи предприятие или жилой дом – я пишу: «Толщина стен нового строения там-то и там-то позволит им выдержать удар снаряда до 45 калибра» и т. п.

В Чешине каждая весна с 1920 года продолжала пахнуть войной и порохом. Постоянная угроза от агрессивных соседей, возглавленных жестоким и бесконтрольным вождем Пилсудским, здесь висела в воздухе так густо, что её можно было резать, навроде пастилы…

От ОГПУ СССР я имел совершенно особое задание, которые было абсолютно секретным, и от которого я был обязан отрекаться и открещиваться при любом раскладе. «Польское государство, всегда готовое в выгодный для него момент развязать вооруженную агрессию в любом направлении, является самым удобным плацдармом для действий против СССР. Поэтому важно, вопреки усилиям западных государств, перенаправлять агрессию Польши в сторону от её восточных сторон. Развязывание новой польско-чешской войны заставило бы отвернуться от агрессивной Польши её наиболее упорных покровителей (Лондон и Париж), и в оптимальном ключе развития событий, привести к ликвидации Польского государства…»

Перенаправлять агрессию! Написано простой машинописью, неофициально, без подписей и печатей, без бланков и опознавательных знаков. По прочтении – сжечь. Это нетрудно – бумагу жечь… А вот перенаправить агрессию – каково это? Как это вообще возможно?! Одному человеку, который, как известно, в поле не воин?!

Начал я с простейшего: направлял Урлаку и Беньковскому фильтрованную информацию – все, что может быть истолковано как вызов Польше, и припрятывая всю информацию, которая говорила бы о миролюбии Чехословакии. Военные оперативные сводки о развертывании чешских сил в Заользье я безбожно приуменьшал, одновременно доказывая, что чехи распространяют «дезу» насчет своего военного присутствия в Чешине. Этим я страховал себя на случай, если бы реальная информация в обход меня попала бы к моим нанимателям…

Кое-чего я добился: например, в 1929–30 годах ряд польских воинских частей были переброшены в сторону Чешина. Снимались они не откуда-нибудь, а с «восточного рубежа».

Впрочем, больше им быть было неоткуда: с запада и севера у поляков была Германия, а Германию они вызывающе не боялись, перенося прямо к немецкой границе все свои тыловые базы и склады – подальше от главного, русского врага. На западе и севере Польша тогда почти не имела боеспособных частей…

В Москву зимой 1930 года я докладывал по заданию куратора: «В последнее время в Чешине и всем крае среди поляков распространяется самая резкая погромная античешская и антисемитская агитация. Следуют высказывания о польской национальной исключительности, о необходимости истребить «всех чехов и жидов», что встречает в соседней Польше самую горячую поддержку. На мой взгляд, в Польше Пилсудского, при его единоличной и бесконтрольной власти военного диктатора, пытается реализоваться инфернальный выход демонических сил, опирающийся на военщину, проповедь о «расе господ»-поляков, концлагеря и террор. Этот проект кажется мне духом времени для сегодняшней Европы. Польша для его полноценного развертывания мелковата, но если его реализация начнется в более серьёзном государстве, то она встретит тотальную поддержку и породит катастрофу вселенского масштаба…»

Мне ответили: «Прекратите впадать в беспочвенную мистику. Объявляем вам выговор за «инфернальный демонический проект» и отныне требуем слать только проверенные факты, без поповщины…»

Я чувствовал, что Европа беременна укладом, который идет на смену тысячелетиям христианства, укладом, которому вся преисподняя окажет всю мыслимую и немыслимую помощь, силы солдат которого удесятерят бесы ада, и борьбе с которым простыми силами человеческими, без Божией помощи будет невозможна. Магма этого сатанинского уклада, который пообещает целым народам в обмен на присягу зверству обратить камни в хлеба, уже бродила под моими ногами, вспучивала землю то здесь, то там, пробуя культурные пласты разных наций на прочность, пытаясь вырваться огнедышащим конусом, разорвав рыхлеющие слои привычной морали и привычных устоев…

Но как я мог докладывать такое Москве, если меня даже за невинную метафору «инфернального выхода демонических сил» обругали? Но я продолжал писать, как можно более обтекаемое, чтобы не схлопотать вторично выговора:

«У режима Пилсудского две основных черты: нацистский вождизм и агрессивный внешнеполитический натиск на соседей, кознями которых пытаются объяснить все провалы в польском быту. Единственная положительная сторона польского режима в том, что соседняя Германия на его примере видит: ни вождизм, ни нацизм, ни агрессия не способны решить социально-бытовых проблем…»

В этом я жестоко просчитался, потому что учителем Германии выступила не Польша, а Италия, где Муссолини действительно многого добился в обеспечении порядка и благосостояния простых граждан.

…Обычно в шпионских романах на забаву публике шпионаж предстает в бриллиантовой пыли, как будто бы он сплошь состоит из смокингов, коктейлей, роскошных особняков и красоток, хитроумных комбинаций и головоломных трюков. В реальности же 95% шпионажа – это муторная, тупая, тяжелая работа в бухгалтерском стиле, работа, которую может сделать зачастую и дебил – а вот лентяй не сможет…

Я гулял с собакой, дворняжкой, подобранной специально для разведывательных операций. Повару в солдатской столовой я сказал по-немецки (все чехи тогда прекрасно понимали немецкий, они ведь ещё недавно жили в Австрии):

– Ich russisch weißauswanderer («Я русский белоэмигрант» – нем.), – и дальше в том же духе. – Моя собака очень голодна. Мне нечем её кормить. Не могли бы вы дать ей пищевых отходов?

Повар наливал в грязную миску помои, оставшиеся от солдатской трапезы – смешанные первое, второе и компот – собака кушала, а я наметанным в помойных делах глазом (всю жизнь возле бачков!) определял, чем сегодня кормили солдат. Восстанавливал казарменное меню и пересылал его в Москву и Варшаву. Кто думает, что меню солдата не важно – дилетант в разведке…

В Чешине в мои обязанности входило вычисление среднего чека в магазинах – чтобы отслеживать реальный, а не показной, официальный, уровень жизни. А у старьёвщика, который утилизировал в Чешине старое тряпьё, я выяснял еженедельное количество грязных солдатских подворотничков, сбываемых из казарм аккуратным чешским начальством…

В конце 1930 года моя вахта по подсчету мусорных бачков, вывозимых из чешских казарм, и интервалов прохода составов на железной дороге окончилась. Ведь сотруднику нечего засиживаться на одном месте!

Я поехал в Прагу, чтобы выкрасть клубень – или хотя бы глазок! – картофеля, устойчивого к фитофторе, болезни «черной гнили». Этот сорт картофеля только-только появлялся в Чехии, и сулил большие перспективы, а для Польши был необходим, как воздух: Польша наполовину картофельная страна.

Я выкрал клубень – это было несложно, поля его почти не охранялись. Труднее было другое – перевезти его через границу, ведь у чехов действовал строгий санитарный кордон, и сорта любых растений тщательно проверялись на таможне.

Я разрезал клубень на множество мелких глазков, и загрузил их в керамическую бутылку чешского пива, которое и держал в руках, лениво потягивая из горла, когда проходил таможенный досмотр.

В пиве картофель прекрасно сохранился и дал отличные всходы тем же летом. Потом я повторил свой «навозно-колхозный подвиг разведчика», тем же манером вывезя, по заказу польской разведки, семена плозиньского укропа, особенно жестко подавлявшего своими флюидами чрезвычайно размножившегося после Первой мировой войны американского гостя – колорадского жука.

Наверное, Урлак, направляя меня на такие задания, считал это особой честью для «дяди» половины своих дочерей, ведь я работал не только на Польшу, но и на помещика Урлаховича лично. Мне это издевательство честью отнюдь не казалось, хотя из ОГПУ мне дважды объявили благодарность – и образцы картофельных глазков, и семена укропа я через связного заодно передал и в Москву... Увы, реальная разведка – сильно отличается от своего романтизированного отражения в кино или шпионских романах…

 

*** ***

 

В 1932 году я был командирован в Белград, где обязан был вербовать среди многочисленной тут военной белоэмиграции пополнение для поредевших рядов Урлак-Урлаховича.

В Белграде меня и нашел особый, чрезвычайный связной ОГПУ, бывший миллеровский офицер (из рядов архангельской белой армии) – Феликс Генрихович Кайрельбарх.

Он вбежал в номер гостиницы «Златни Рам», где мы с Танюшей остановились, запыхавшимся, не по возрасту торопливым. Таня как раз ушла за покупками, и я очень опасался, что наш диалог с этим чудаком придётся на её внезапное возвращение.

– Александр Робертович! – выпалил миллеровец с порога. – Как хорошо, что я вас нашёл… Срочная, срочнейшая информация Центра…

От такого дичайшего нарушения конспирации я слегка оторопел – потому что это было вне всяких правил оперативных встреч.

Я только и смог, что выдать:

– Ich bin hier mit meiner Frau. Nur in deutscher Sprache. Und die Sprache des Aesop [42].

С чего я, спрашивается, взял, что блестящая курсистка Татьяна Юрьевна Улусова не знает немецкого? С того ли, что сам, дурак, не понимал её французского? Каким образом язык фатерлянда мог бы нас оградить, если бы она нас услышала?

– Вы об этом не беспокойтесь, – перешёл на немецкий язык послушный и покладистый, но очень торопливый Кайрельбах. – Собственно, в особой конспирации нужды уже нет, потому что вас «сдали», Александр Робертович… Так что ноги в руки, и вон из Белграда! Теперь чего уж шифроваться… Лучше я вам открытым текстом передам, да побыстрее, чем положенным порядком – но потеряв драгоценные «минутен»…

Я стоял перед туалетным столиком, пытаясь прийти в себя, и никак не мог сфокусировать мысли. Провал? Полный? Как? На чём?!

– Как же такое могло произойти? – спросил я снова по-немецки, стараясь играть спокойного человека и даже (это вышло машинально) набивая гильзу папиросы.

– Fluchderflüche (грязное немецкое ругательство)! – Этот ваш «Podszlachtic» – в советском правительстве… Ищут, Александр Робертович, сбились с ног, но результата – ноль… За последний год поляки там в архивах работают, как в своих собственных…

– Persönlich für mich, dass Деникин (что лично мне от Деникина)? – попытался я спасти положение на случай прослушивания.

– Дасс Деникин?! – выпуклые глаза миллеровского офицера чуть не выкатились от изумления.

Я подмигнул.

– Да, да, Деникин… передал вам приказ немедленно скрыться и обрубить все концы. Польская разведка арестовывает всех наших агентов подряд… Ваше счастье, Александр Робертович, что эти времена застали вас в Белграде, а не в Варшаве… Правда, такой сильной утечки агентурных данных in Moskau ещё не было…

…Вообще-то я с утра уже чувствовал. И когда Таня ушла по магазинам – чувствовал. Это такое чувство взаимное у любящих людей – знать, как бы на расстоянии слышать друг друга…

…Так и вышло…

…Она возвращалась – когда «засекла» торопливого человека, бежавшего в гостиницу «Златни Рам», причем с заметной военной выправкой. Она заподозрила неладное – и прокралась за ним по пятам. Мало ли что может быть при нашей с ней профессии?

Она стояла за дверью, с наганом в руке, и всё услышала, потому что двери в «Златни Раме» тонкие…

Немецкий язык, как и наивное «Что мне от Деникина» не спасли, конечно. Она всё поняла – и сопоставила с тем, что видела раньше: схемы польских укреплений Востока на моём рабочем столе и разные прочие отрывистые эпизодики…

Она пинком распахнула эту злосчастную дверь и наставила свой офицерский «наган» на глупого индюка Феликса Генриховича…

Я встал так, чтобы заслонить его собой.

Наши зрачки, расширенные у обоих от страшной боли, встретились.

Её глаза плакали, а рот истерически смеялся, корчился в смехе. Её тонкие ноздри дрожали, как флажки на сильном ветру, и губы тоже умудрялись дрожать – прямо в этой противоречивой гримасе. И рука у неё плясала. Тряслась. Но не та, которая с револьвером. Другая – тряслась. А с револьвером – была твёрдой. «Наган» смотрел прямо мне в переносицу черным кружком, пустотой в стальном ободе…

– Я не знала, Саша, что Деникин уже in Moskau… – сказала она придушенно, сдавленно, но на чистом немецком.

– Я всё объясню… – попытался я воспользоваться последней возможностью что-то исправить, и это был совсем уж жалкий ход.

– Не надо, Саша, не надо… Боже, как это чудовищно… Я видела в тебе рыцаря в доспехах… А под латами – дерьмо… Господи, да это же невыносимо… Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце, наследный магистр замка Урре-Каро, в гербе которого меровингская пчела… Я… Нет… Этого не может быть… Ты и хамы… Хамы и ты…

Дальше мы с ней странно говорили, отрывистыми, предельно лаконичными фразами, которые были понятны только нам двоим – да и нам двоим не совсем понятны:

– В моем роду четырнадцать погибших в войнах за Россию…

– И один, который сейчас погибнет в битве за Совдеп…

– Как вообще ты могла подумать… Что я – на пилсудную мразь…

– Где же раньше были твои бурные возражения?!

– Стреляй, Таня… Я смертельно устал… И буду тебе благодарен…

Она процитировала что-то, кажется из Лопе де Веги:

– …И тот мой Бог… Какой же жалкий идол…

Её смеющийся оскал был ужасен – потому что совершенно безумен. Безумие блуждало по её лицу, и я не к месту вспомнил белый кратер её пулевого шрама выше груди…

Подержав револьвер напротив моего лица – она вдруг резко согнула локоть, так что «наган» оказался у неё под тонким, точёным, аристократическим подбородком…

…Грохот выстрела из армейского офицерского пистолета потряс весь «Златни Рам», с его отвратительной звукоизоляцией…

Её лицо, любимое мной миловидное лицо – разорвало на несколько частей.

Упали мы оба.

Она навзничь, уже с раздробленной головой.

Я – на колени, обеими руками пытаясь вырвать себе волосы и воя что-то нечленораздельное…

Сейчас, через годы и эпохи, мне незачем лукавить или притворяться. Мне в тысячу раз было бы легче, если бы она выстрелила в меня.

Но не я распоряжаюсь судьбами.

Мне говорили потом: ну ведь всё равно она бы когда-нибудь узнала… Какой, собственно, был выход из вашей неразрешимой ситуации? Или она тебя, или ты её… Третьего варианта не было. Кроме того, который придумало любящее женское сердце…

Видит Бог – большей жертвы моей стране я принести не смог бы – даже если бы мне пришла в голову такая чудовищная идея… Когда сегодня я слышу по радио песню:

 

…Мы для Победы ничего не пожалели,

Мы даже сердце, как НЗ, не берегли…

 

Я невольно задумываюсь: а понимают ли весело-голосые певцы, что на самом деле значат эти слова: «Для Победы НИЧЕГО не пожалели»? Моё-то поколение знает это лучше молодых…

Гигантский массив нашей Державы возносился из тьмы веков трудами и скорбями, потом и кровью десятков поколений наших предков. И все наши чувства, и даже сама наша жизнь – ничто перед этим гигантским массивом, который нам доверили оберегать пращуры, верящие в нас…

У нас нет никакого права потерять то, что завещали нам предки, и то, что ждут от нас потомки. Мы – лишь носители эстафеты, которая не нами началась и не нами закончится.

В моём роду присягают единожды. Присягнув однажды Российской Империи – я потом всю жизнь лелеял на карте её границы. И уж, конечно, никаким пилсудчикам, никаким самостийщикам – мой род никогда не смог бы искренне служить. Ни один из вождей белого движения ни разу – как бы ни был велик соблазн – не пошёл навстречу расчленителям, сулившим Колчаку, Деникину, Юденичу – помощь и победу в обмен на умаление Державы…

У моего поколения не было прав на чувства. Всё было слишком острым – чтобы отвлекаться на жалость к отдельному человеку.

И я пошёл дальше…

Не сразу. Я не сразу вышел из ступора, увлекаемый в бегство Кайрельбахом… Но он всё же смог меня утащить…

Мне выдали документы на мое старое имя и посоветовали ехать в Германию, где я вскоре мог пригодиться. Я, наверное, бросился бы с моста или под поезд – но у меня появилась личная вендетта, навязчивая идея: кто, кто этот «Рodszlachtic»?!

Это я во всём виноват!!! Ведь Урлак выболтал мне главное, выболтал тайну, осталось только довести её чуть-чуть (я был в этом уверен), чтобы расколоть орех этой премудрости…

Сколько людей, работавших на Россию, заплатили в конце 20-х годов за мою тупость, за мою неспособность найти ответ у простенькой загадки почти выданного мне суперагента. Среди них и Татьяна Улусова, доселе жгущая мне память нестерпимой болью…

Я ехал в Берлин, но продолжал думать, что мои дела в Варшаве отнюдь не закончились. Я должен был – хотя бы для себя – довести до конца диалог, начатый по-пьяни с Урлаком… Такой будет моя месть за неё – найти «Подшляхтича»…

И если у жизни оборотня, сожранного до хребта и рёбер своей шкурой оборотня, есть какой-то смысл, то вот он, определён мной, заострен, как стрелка компаса, ведущая в будущее…

 

[1] «О да, так как цель состоит в том, чтобы ослабить неприятеля, то нельзя принимать во внимание потери частных лиц» (нем.).

[2] «Твоя – не твоя» (нем.).

[3] У этого персонажа есть реальный прототип – княжна Татьяна Урусова, молодая девушка, выступившая в роли атаманши белогвардейского отряда в районе Киева в годы гражданской войны. Документы говорят о судьбе Урусовой мало, её дальнейшая судьба неизвестна, но образ институтки – партизанского вожака очень вдохновлял Леонидова, в результате чего и получилась «Татьяна Улусова».

[4] Прим. Смотрителя «КЛ»: реальное историческое лицо, княжна-атаманша Татьяна Урусова, о которой сохранилось очень мало достоверных сведений – всегда привлекала писателей. Она стала прототипом не только этого персонажа, но и аристократичной атаманши у Аркадия Гайдара, в «Бумбараше»…

[5] В образе Урлак-Урлаховича автор предельно близко к историческим документам и реальным событиям описывает генерала Станислава Никодимовича Булак-Булаховича, царского, красного, белого, белорусско-сепаратистского, польского, испано-франкистского и снова польского офицера.

[6] Саву-Саву – старое, царского времени, название моря Саву (межостровное море Тихого океана между островами Флорес, Сумба и Тимор (Малайский архипелаг).

[7] Моабит – знаменитая берлинская уголовная тюрьма.

[8] «ваша светлость» (польск.).

[9] «моя» (польск.).

[10] «Это и есть моя жизнь» (польск., искаж.).

[11] «Кровавую повязь» (польск., диалект.).

[12] «близкий друг» (польск.).

[13] «мальчишка, юнец» (польск.).

[14] «Приехал проводить шпионские расследования» (польск.).

[15] «Польский агент, личный друг генерала…» (польск.).

[16] «Доколе же еще, Катилина, будешь ты злоупотреблять нашим терпением?» – речь Цицерона, которую учат все студенты на уроках латинского языка, как образец латинской словесности.

[17] Первое значение слова proletarius — «производящий потомство».

[18] Это не фантазии автора. В середине 20-х годов Польша действительно имела такие планы. Агент советских спецслужб «либеральный демократ» Глинский встречался в районе Слуцка с представителем атамана Булак-Булаховича и обсуждал с ним планы организации антисоветского восстания в Белоруссии и захвата Минска. Благодаря предпринятым Советами мерам эти планы бандитов не были реализованы.

[19] «акций» (польск., бирж. жаргон).

[20] Командующий Добровольческой армией Деникин, по происхождению наполовину поляк, родившийся и проведший юные годы в Польше, писал о жестоком и диком прессе полонизации, придавившим русские земли, отошедшие к Польше по Рижскому договору 1921 года: «Поляки начали искоренять в них всякие признаки русской культуры и гражданственности, упразднили вовсе русскую школу и особенно ополчились на русскую церковь. Мало того, началось закрытие и разрушение православных храмов» (А. Деникин. «Путь русского офицера», с. 14).

Всего же в Польше в то время было разрушено 114 православных церквей, в том числе был взорван уникальный по своей культурной значимости варшавский кафедральный собор святого Александра Невского, имевший в своем собрании более десяти тысяч произведений и предметов мировой художественной ценности. Оправдывая это варварское деяние, газета «Голос Варшавски» писала, что «уничтожив храм, тем самым мы доказали свое превосходство над Россией, свою победу над нею».

[21] В данном контексте - «быть конкурентоспособным» (польск.).

[22] «Понимаю, понимаю» (польск.).

[23] «Странно, пан барон» (польск.).

[24] «Странность» (польск.).

[25] Будущая Госавтоинспекция.

[26] «русский гвардии офицер» (нем.).

[27] «славянофилопапы» (нем.).

[28] «Татаросвинство» (нем.).

[29] «Дворянский титул баронского уровня» (нем., устар.).

[30] «Пришел забрать Кормовник» (нем. искаж.).

[31] «жандарм» (франц.).

[32] «в Варшаву» (франц.).

[33] «тянуть время» (франц.).

[34] «господин профессор» (франц.).

[35] «Ваше превосходительство» (франц.).

[36] «доза, порция» (франц.).

[37] «силос» (франц.).

[38] Перечисляются французские наименования силоса.

[39] «Привет…Приветики!» (польск.).

[40] Польское добродушное ругательство.

[41] Мемуарист играет словами: «морже» по-польски – море, а по-русски – морж – животное из отряда ластоногих, обитающий на севере.

[42] «Я здесь с моей женой. Говорите только по-немецки. И эзоповым языком» (нем.).

 

© Александр Леонидов, текст, 2008, 2015

© Книжный ларёк, публикация, 2016

—————

Назад