Александр Леонидов. Принц Талиона (16+)

08.06.2017 23:16

ПРИНЦ ТАЛИОНА

 

От Смотрителя: в названии игра слов – «принцип талиона» это знаменитое «око за око, зуб за зуб». А вот кто в этом рассказе принц Талиона – автор не раскрывает, решать читателю… Жду на этот счёт ваших мнений в комментах… Кстати, напомню, что Ефимиам Янтарёв – дед другого персонажа Леонидова, олигарха Константина Ранаева

 

«Олигарпия» – это самая, пожалуй, лучшая, хоть и самая малоизвестная картина художника Ефимиама Валдимовича Янтарёва. Сейчас мало кто помнит о нём, а некогда имя его в наших краях гремело: мастер был некрупный, но на крупные посты избирался!

А кроме того, был он «заслуженный художник СССР», всяческий лауреат и уж тем более номинант, парижскую международную академическую золотую медаль «Монмартр» заполучил и попутно выклянчил себе на жизненном пути звание «Народного художника» в нескольких советских автономиях: кажется, в Чувашской, и ещё каких-то, чуть ли не в Кабардино-Балкарии. Почему в Кабардино-Балкарии – об том никто не знает. Просто так карта легла. Был Ефимиам неприхотлив, и брал, что дают…

С «Олигарпией» вышло так: Ефимиам Валдимович на полотне не очень умело (будем честны, Янтарёв рисовал плохо), но с большим чувством «заслуженный и народный» (точнее, многонациональный) Янтарёв изобразил мучавшее его видение: зловещую полуптицу-полуженщину, гарпию, и к тому же с тремя головами. Даже груди этой трёхглавой гарпии выпирали остро, как шипы кастета, что уж говорить о её когтистых орлиных лапах в птичьей чешуе, вцепившихся в стилизованно изображённый сук…

«Сука на суке» – говорил об этом сам Ефимиам Янтарёв, и многочисленные родственники, а так же «клиенты» в древнеримском смысле слова семьи Янтарёвых были убеждены (хотя сам Ефимиам никогда об этом не говорил) – что это творческая месть заслуженного и народного художника всю жизнь его терзавшим и терроризировавшим женщинам.

Ефимиам смолоду слыл человеком пронырливым, хитрым, ухватистым – но при этом парадоксально мягким и женственным по характеру. Это была классическая лиса – если делить успешных людей на лис и львов, как это делают психологи. Пышная грива, которую носил Ефимиам, пока к старости совсем не облысел, – прилагалась к артистическому облику художника, а к львиным свойствам натуры совершенно не относилась.

Происходила фамилия «Янтарёвы» от лакея пореформенного времени, появившегося в Куве вскоре после отмены крепостного права в России. Он был то ли куршем, то ли земгалом, считался латышом, про которых тогда говорили – «у латыша х*й да душа», намекая на феноменальную бедность янтарного края, которая, впрочем, в наши дни вернулась.

Этот предок народного художника с совершенно утраченной фамилией стал служить губернской аристократии в передних и на банкетах, а за рыжие космы и солнечные веснушки, вообще какой-то соломенно-желтоватый оттенок внешности, был прозван «Янтарёк».

Славный малый, Янтарёк с утраченной латышской сложной фамилией был пронырлив и услужлив, как все потомки, неподражаемо-безупречно расчёсывал рыжие непокорные волосы на две стороны, с пробором посреди головы, о чём хранили память редкие семейные фото на толстом картоне «Парижскаго манѣру Ѳотомастѣрская Блѣзipъ».

Записавшись на царской переписи 1897 года уже Янтарёвым вместо Янтарька или вообще латыша, лакей женился на русской Дуне, причем как по имени, так и по характеру, обычно приписываемому этому имени. Отсель есть-пошли Янтарёвы.

Было у Дуни Янтарёвой шестеро детей, трое умерли в младенчестве или отрочестве, а трое пошли по отцовской профессии: Маша Янтарёва выучилась на белошвейку и кружевницу, до 30 копеек в день зарабатывала исколотыми пальчиками… Федор, старомодно звавшийся «Ѳеодором», служил в знаменитой среди извозчиков и приказчиков «Ѳранцузской Булiонной» на Богоявленской улице.

И, бают, очень картинно говорил «Извольте пожаловать» – грациозно указывая посетителю рукой, на которой висело безупречно-чистое полотенце с чувашскими красными угловатыми петухами. Больше ничем не знаменит, а в 1918 году скончался от тифа, оставив двух дочерей.

Младший из числа выживших детей латыша Янтарька – как раз и был Ефимиам Валдимович Янтарёв. С малолетства поступил он в кухонные рабочие трактира «Взездъ» (такое странное название заведение имело, потому что было на возвышенном въезде с паромной переправы на полноводной реке Сараидели).

Во «Взъезде» взнуздали Ефимку как следует, так, что ему небо с овчинку показалось: посуду мыл, баки кипятил, дрова таскал, самовары артельные, матерушные, раскочегаривал сапогами, щепу колол, шишки еловые толок для «запаху уголька», полы мастикой натирал… И был, как юный Максим Горький или Павка Корчагин – весьма несчастлив.

– Избаловала ты Ефимку, поскрёбыша! – ворчал, бывало Валдим на Дуню. – Поскрёбыш, вот и заласкала… На господ волчонком глядит, кто же ему чаевую подаст?

Невзгод курша Валдима-«Янтарька» Ефимка, конечно же, не знал, ибо не застал. Янтарёк-то ведь начинал на узкой и каменистой, серой бесплодной полоске возле свинцовой Балтики… Ходил за плугом, за двумя клячами, в лохмотьях холщовых и драной соломенной шляпенции… Голодали у Янтарька в семье так, что картофелина за торт почиталась, только что свечку в неё из экономии не вставляли…

Когда клячи в 1863 году издохли одна за другой – тогда и мотнулся по совету добрых людей Янтарёк в Поволжье, на «хлеба вольны-верховы»… Здесь, на Южном Урале, мать-Сибирь начинается, ходят по Волге и её притокам, вроде Сараидели, пароходы богатых купчин толстопузых, гудят, денежки и хлеба пышные гудками скликают… Здесь дворянская «господа» вся из «новых людей», а и любой мужик – кряжист, осанист, деловит, пузан!

Земля тут жирная, травы – сочные, леса – вековые, корабельные… А землю на метр заступом копни – попрут золотые самородки, малахит с яшмой, медные жилы, серебряные крапы, бурое, медвежьей шкурой отливающее железо…

Любое дело можно здесь, на берегах Сараидели начинать, если капитал имеешь. Ну, а если не имеешь – ступай в услужение, учтивого слугу не обидят. Туга мошна у господ здешней губернии! Это тебе не курляндские неугодья…

Оттого можете понять, что Янтарёк, всему янтарёву роду заводчик, никогда положением лакея не гнушался и не тяготился. Ну что такого – купчихе богатой двери распахнуть или барыне экзальтированной доложить про хахаля её гвардейского «приехали-с!». Разве сравнишь это с балтийской мертворожденной нивой, где пока пашешь босой – все ноги об острые камни разобьёшь?

Но что Янтарьку казалось раем – сыну его Ефимке гляделось адом. Коренной южноуральский волгарь, латышского он не знал уже, и мыслил уже местным образом. Взрослея, поступил в официанты, перешёл из разгульного купеческого «Взъезда» в дворянскую «Асторию-Метрополь». И таскал уже не кружки чувашского имбирного пива, а тонкие бокалы «Луа-Фружэ» господам декадентам, восторженным, но при этом полуобморочным бледным дамочкам, дворянам со стоячими накрахмаленными воротничками, обсуждавшим дела Государственной Думы…

Допивая за «господой» тонкие вина, доедая изящные блюда – Ефимка проникся большой и светлой жаждой возвышенной «человеческой» жизни. Глядел он на такую жизнь только «в господах», а дома или среди своего круга – виделся ему то хлев скота, то зверинец хищников… Ни тебе поэзии, ни художества, ни изысканной деликатности… Ничего, душе человеческой потребного…

Так и зародилась у Ефимки из подслушанных обрывков разговоров и подсмотренных жестов немыслимая для отца его и всех предков мечта – войти в господский круг, не просто с подносом подбегать к их круглым, свеже-скатерным, тонко-салфеточным столикам, а прямо-таки усесться среди них и повести разговор на их, дворянские, интеллигентские темы…

В октябре 1914 года кельнера Ефимиама Янтарёва, числившегося в «мещанах Инорсской слободки губернского города Кувы» призвали в действующую армию. Он нарядился «серым гусаром» и на третий или четвёртый день своей личной войны в Галиции был ранен.

Попал Ефимиам в столичный госпиталь, где сёстрами милосердия трудились даже великие княжны… Угодил он туда гнойный, вшивый, вонючий и очень страшный. Ногу ему простреленную спасли, но стал он с тех пор колченогим. Он и так не слишком холуйскую часть жаловал, а тут ещё и хромой: как скакать между столиками?

Чинно и благородно попали в руки Янтарёва георгиевский крест и серебряная медаль: в госпитале умиравший сосед просил сберечь, сохранить – мол, родни не осталось, сопрут, на рынке продадут, а ты свой брат-солдат, сохрани! То есть Ефимиам если не заслужил георгиевского креста – то ведь и не украл и не купил…

В 1915 году колченогий «серый гусар» с чужими наградами в кармане вернулся – за «непригодностью к действительной службе» – в родную Куву. Случай, изменивший всю жизнь этого «задумывавшегося о житье» юноши, произошёл в «столыпинском вагоне» шедшего на восток и потому сутками торчавшего на переездах, пропуская вперёд скорые составы, эшелона.

Рассказали Ефимке про «Чёрный Квадрат» художника Малевича, произведший в 1915 году большой фурор среди господ, в круг которых сызмальства рвался лакейский сын.

И даже показали в журнале литографию: черный квадрат, как есть чёрный квадрат и ничего больше! А – художник! Чать, Малевич этот по обеденной зале с разноской-то не бегает! Ишь, намалевал, маляр, черный квадрат – эдак ведь и я смогу…

Весь 1915 год хромой официант учился рисовать. Художественных академий он не заканчивал, да и не мог бы – разве же хватило бы денег, разве одобрил бы отец такую блажь?! Рисовал Ефимиам самоучкой, углём на бересте, плодом шиповника по газете, и тому подобным ухищрением «на ремесло вставал»…

 

*  *  *

 

Кому что было в приснопамятном 1916 году… Юный Янтарёв в этом году, грядущем «в терновом венце революций» [Автор цитирует известное стихотворение В.В. Маяковского] – посчитал, что обучился не хуже Малевича (это уж само собой, сразу планку повыше брал).

На скудные, медные деньги свои официанта-неудачника, всегда обделяемого чаевыми за «суровость мордас», – купил краски, холсты, подержанный мольберт и пошёл светлой дорогой искусства…

Корявая мазня «самородка из народа» попала в гнилостную бормотуху декаданса и улетала, как горячие пирожки. Конечно, Малевич бы посмеялся над ценой холстов своего провинциального подражателя, но для того же Валдима Янтарька неожиданный успех сына был окрыляюще-поражающим. Понять успеха мазни Янтарёк так и не смог – с недоуменным выражением лица и умер.

Именно тогда, в 1916 году Янтарёв познакомился с юношами и барышнями мира искусства – утончёнными блудницами, необыкновенно распутными, многоречивыми… И тогда началось то, что… как потом оказалось, не началось.

И тогда Ефимиам, к изумлению всей, довольно тесно знакомой между собой ресторанной обслуги – покинул проходы между столиками и уселся за один из столиков с компанией молодых господ…

 

*  *  *

 

Уехал-приехал, мобилизовался-демобилизовался, в таком году, в сяком году – это всё солома жизни, сухая анкетчина…

И за этим ничего нет – не ощутишь в анкетных перескоках брызнувшего соком яблока времени, таинственного плода с древа познания добра и зла, терпкий и вяжущий вкус фрукта времени…

А ведь это 1916 год, загадочные, тёмные и с таинственными отблесками десятые годы, это Кува забытая и погребённая, ситцевая, ситная, косоворотая да кособрюхая, Кува на розвальнях, запряжённых массивным рысаком в крупных яблоках, коих вкусил живший тогда, рысаком с крупом, крытым золотистой сеткой с щегольскими кистями, с обмётанным инеем вздутыми норовистыми ноздрями…

Это время, непостижимо текучее и зыбкое, как песок над трясиной, посыпанное хлебной пылью серых мукомолен Кувы, дышащее анисовой сивухой… Время, косное в дверном перекошенном скрипе, в масляной прилизанности половых… И время молодцеватых «лавошных» приказчиков, «галантерейных» обращением и удивительно косноязыких…

Это время массивного музыкального брегета на толстой платиновой цепи знатного на всю губернию купца-первогильдейца Миломёдова, Агапия Гурьевича… Про которого злые языки врали, что он – еврейский выкрест Меламедов.

Но никакой он был не выкрест, а самый природный, самый натуральный чувашин, оттого и чернявый, что наводило черносотенцев на подозрение, скуластый и лоскутный в своей разноцветной роскоши. Теми самыми путями господними, что неисповедимы – этот самый чувашский мироед, лютый на должников, рвущий проценты с мясом через армяки и поддёвки домотканые, после пришёлся прадедом Константину Феликсовичу Ранаеву и зятем Ефимиаму Валдимовичу Янтарёву…

Но в 1916-м пышущий сдобой, как артельный самовар, Агапий Миломёдов о такой сомнительной «чести» родни с лакеями и обрусевшими шаромыжниками-французами и не думал, и не гадал. Прозвали его предков Миломёдовыми не за еврейского Меламеда, а за волчью ласку и змеиную обходительность, слащавую удавчивость с теми, кого опутывали Миломёдовы сетями своих ассигнаций…

Чувашские деревни, консервированные человеческим маринадом в серых просевших срубах нищего жилья, трахомные, туберкулёзные, тесные на осадку, широкие на горемычие – стали Клондайком и Эльдорадо для Агапия Гурьевича.

Голоды и неурожаи, ржаная ржа и гессенская муха пухлили эти деревни отёками недоеда, мололи человека, как на мельнице жерновами, делали лапотника онучного падким на хлебец, пахший тёплой мякиной, даже самый малый…

Миломёдов, сам вышедший из одного такого чувашского кружала (группы связанных родством деревушек) Кувинской губернии, ласковый и обходительный, как метродотель в «Метрополе», хорошо знал, что отдаст чуваш за хлеб в неурожайный год…

Занимаясь хлебной торговлей с пшеничным, налитым солнцем Понизовьем, гнал оттуда Агапий Гурьевич барки, гружёные белым зерном. И первым, изверг, придумал эти колючие, колючие мешковиной, сыпуче отзывавшиеся на хват гранулами жизни, не за деньги продавать, а… менять!

В глухой и бедной чувашской деревне какие деньги? Разве что медные и напёрстком мерянные… А вот всякого «простого продукта», включая и трудовые намозоленные, ко всему привычные руки – там с горкой…

И Миломёдов ласкался с притворным сочувствием, вёз хлеб мешками – а вывозил и пилёный лес, и грибы с ягодами, и рыбу речную с озёрной, и масло жбанами грузил, весёлое, плескучее, зеленоватое, конопляное… И льняное. И лён с конопляной дранкой, и корень-цикорий… Разве мужик понимает цену конопли? Он же тёмный, в землю по пояс посажён… Зерно с голодухи меняет на масло вес к весу, потому что масло постное пить не будешь натощак, а каравай выпечь очинно хочется…

Миломёдов и в столицу отправлял вагоны деревенского ремесла – шкуры, кожи, деревянную резьбу, расписную посуду, для аристократических салонов – кабаньи и медвежьи чучела… Давал Агапий Гурьевич ячменя деревенским умельцам, чтобы гнали особое, ни с чем не сравнимое пиво на местном кисленьком хмеле… Как он при этом обманывал пивоваров, какие с них проценты за кредит ячменём драл – о том рассказали бы разве что большевики Чувашии, да и те уж за давностью лет перемёрли…

Тот алтын, что Миломёдову, сладкоречивому и пронырливо-угодливому, в Куве платили за кружку пива, в деревнях у соплеменников он отдавал без стыда и совести за целый бочонок. А то и за два…

На мене в безденежных и нищих краях распух гроссбух Агапия Гурьевича, словно у откупщика старых времён или сибирского удачливого золотопромышленника. Сколотил он на чужой нищете и неграмотности, из чужих лаптей выходил капитал «миллионщика», выстроил на Аптекарской улице Кувы изящный особняк в стиле «нарышкинского барокко», напоминавший лубочные хоромы князей-крестителей.

И не знал Агапий Гурьевич, в далёком 1916 году, что не для себя старается, не для своей пользы в армию с пятого года сапоги на лыковой подошве продаёт… Не для себя силами двух дочерей своих, Анны и Арины, собирает коллекцию «современной живописи», ревнуя к славе Третьяковых…

Недолго оставалось Миломёдову жить в своём тереме расписном, пряничном, с флюгерами, напоминавшими сахарных петушков-леденцов. Придёт пора – и в эту завораживающую асимметрию роскоши вселится утверждённый Кувинским «губкомом» Союз художников Кувы…

А пока здесь, на ковровых дорожках длинных высоких коридоров, в перспективах долгих двустворчатых анфилад с медными литыми ручками дверей – ходят господа с моноклями, бренчат морскими кортиками сухопутные офицерики, серогусарские командиры-лихачи с завёрнутыми вверх франтовскими усиками…

Здесь пьют «Мадеру» в будни, а «Chateauneuf du Pape» на светских приёмах, здесь курят «Гаванеру», пуская сизые кольца к потолочной фарфорно-утончённой лепнине, здесь играют на рояле фабрики братьев Дидерикс, кушают ванильные суфле от императорских поставщиков, купцов Абрикосовых, пьют горячие шоколады товарищества «Эйнем», «фруктовый мёд» Дурдина…

Здесь любит хряпнуть коническую рюмку с золотым ободком лучшего шустовского коньяку сам хлебосольный и «просвещённый» больше меры от внутреннего невежества хозяин, слащавый и болтливый, похожий на рекламу бухарской халвы, Агапий Гурьевич…

Всё, бережно и с любовью собранное в дом, от патефонов и камеры-обскуры до огромных сводчатых трюмо венецианских зеркал, тяжёлых плюшевых портьер, свисающих «маркизами» пыльных складок, карельского навощённого паркета – достанется Кувинскому Союзу Художников волей пока неизвестной, но уже точащей ножи в подполье партии…

 

*  *  *

 

Впервые в этот особняк-терем, полный купеческой чайной ароматности, набитого пряностями элитарной культуры молодого солдатика-калеку, поддающего с горя «Смирновскую» и подающего надежды, как художник-абстракционист, Ефимку Янтарёва, ввела поэтесса Софочка Бруни…

Она была из тех хрустальных девушек, чей стан ломок до хрупкости, которые хранят алебастровую бледность пасторальной фигурки, несут со значением таинственные тени страсти и порока… Она была из тех, чьи руки пахнут ладаном, и чей разврат по змеиному тонок… И превращён из похотливого сопения в мистерию высокого искусства.

Софочка Бруни, декадентка и имажинистка, в белой шляпке с атласной, словно бы орденской, лентой, с кружевным зонтиком в руке, затянутой в длинную лайковую перчатку до локтя – не жила, а играла жизнь. Она играла себя, свои речи и походку, свои жесты и лёгкое дыхание на сцене некоего упаднического театра, в котором принято искать глубокие смыслы каждой мелочи, и в котором именно поэтому нет никакого смысла.

Софочка Бруни была изящна, красива и… мертва, как подруга вампира. Она выражалась вычурно, и облекала своё равнодушие в такую напускную, ломающуюся чувственность, что порой казалась фарфоровой куклой, одетой в шелка и бархат прихотью кукольного мастера…

Софочка и организовала в доме купца первой гильдии Миломёдова «показ» полотен «художника-солдатика», чьи искажённые образы, как она говорила с шампанским прононсом, «вырваны окровавленными окопами».

– Ефимиам, – вещала Бруни, дымя тонкой пахитоской в длинном янтарном, инкрустированном серебром мундштуке, – в своих картинах как бы видит сквозь землю, которую он копал, укрываясь от крупповской шрапнели… Ефимиам не кубист – но и не реалист, он художник сломанной, искажённой реальности… Уи, Ефимиам Yantarёv – для нас, не пробовавших берёзовой каши (видимо, девушка спутала это выражение с «не нюхавшими пороху») – sèche osseuse pinceau de la guerre [фр. – «сухая кисть войны»]…

А Ефимиам, по-мужицки статный и по-уральски ядрёный, позавчерашний лакей и ресторанный кельнер, вчерашний «серый гусар», достававший в окопе вшей из-за пазухи горстями – млел под этими высокими сводами… Он потел и краснел в кургузой визитке из дешёвого сукна… И в бликах и световых искр огромных каскадных люстр… Среди этих бочонкообразно-выточенных колонн «a la Rus», «à l'imitation de la Moscovie» [фр. – «в подражании Московии», – имеется в виду допетровская архитектура московского царства]…

Софочка Бруни, решительно взявшая Янтарёва под свою дворянскую опеку, и представила его впервые будущей бабке Костика Ранаева, Арине Миломёдовой, девушке ювелирной, уровня Фаберже, чей точёный профиль и холёная узкобёдрая фигурка были пикантно обуглены чувашской кровью… Той, что возрождала в изящной смуглянке, купеческой, миллионерской дочери, европейски образованной курсистке неистовый образ древней «шаваш», поволжской амазонки, из тех, что скакали в мисюрах – стальных шлемах, наравне с мужчинами, а то и впереди них…

– Trèsmignon! – сказала черноокая амазонка-шаваш. – Enfantdelanature! [фр. – «Очень мило! … Дитя природы!»]

И эта абракадабра была первым словом о его творчестве, которые Янтарёв услышал от будущей супруги Арины, в замужестве Янтарёвой…

Ему навеки суждено было остаться в её глазах «еnfant de la nature», за что она ему многое прощала, и отчего требовала от него многое простить ей самой.

Так началась карьера лакея «Янтарька» до самого мэтра Yantarёv'а… Карьера быстрая, но и недолгая. В этом миллионерском особняке, посреди картин самых разных стилей и направлений, под сенью искусственных пальм, нависавших над зеркальной чёрной калошей дидериксовского рояля под сенью плющевых портьер-бордо, началась борьба и ревность двух пресыщенных и жеманных женщин за «дитя природы» – Софии Бруни и Арины Миломёдовой.

Тогда, конечно, она ещё не звалась деревенским именем Арина. Она звалась «Ариадна», а про метрику с именем «Арина» пришлось вспомнить позже, при советской власти…

Эта ревность, электрическая дуга – чувствовались в пронизанном французским парфюмом воздухе особняка Миломёдовых. Но, чувствуя её, окрылённый вниманием «такой аристократки» Янтарёв не мог, конечно, догадаться, что Ариадна ревнует не его к Софочке… А Софочку к нему…

На сизоватом гноище декаданса просвещённые дарвинистки не слишком уделяли внимание таким предрассудкам, как однополость, в возке под медвежьей полостью, одной на двоих…

Ещё до появления Янтарька с его «graphiques brisées» [фр. – «сломанной графикой»] в модном салоне при электротеатре «Брiзъ» Cофа Бруни завывающим и загробным голосом читала свои стихи о страстях мертвецов в парижских катакомбах, о «пламенной любви скелетов ледяных» – и пронзила чувствительное сердце Ариадны, баловавшейся и кисточкой и пером, и глиной…

Они сошлись, и говорили, говорили, говорили… Потом Ариадна, с пунцом на смуглых острых угорских скулах прочитала Софочке посвящённые ей «Стансы»…

 

…И бритва слова, что ласкает

Острей ласкающей руки…

 

Бруни не осталась в долгу и нацарапала «вечным пером», новинкой канцелярского совершенства, «Сонеты для амазонки»:

 

…О, дочь глубинного народа,

К твоим ногам зовёт упасть

В твоих глазах былых походов

Мужская огненная страсть…

 

И тому подобная ахинея с рифмой, являющая собой литературный аналог ефимкиной «graphiques brisées»…

Всё это творилось среди пресыщенного растленного буржуазного комфорта, пересыпанное дарвинизмом, как шубы антимолью пересыпают. Словами Марины Цветаевой (побывавшей в аналогичной ситуации [автор имеет в виду любовную связь Марины Цветаевой и другой поэтессы, Софьи Парнок, источник потрясающе-ярких шедевров у обеих]) говоря – «под лаской плюшевого пледа».

И однажды, в предвечерней щебечущей пташками аллее девушки впервые набросились друг на друга с поцелуями… Это был бурный, но короткий роман, в котором Софочка Бруни вела, и в котором первая охладела…

К ногам мужественной амазонки глубинного народа (обобранного семейкой Меламедовых до последней онучи) Софу уже не тянуло упасть, её взбалмошной и свободолюбивой в худшем смысле слова натуре надоела запретная карамель, которая, впрочем, в 15–16-х годах вряд ли кого из декадентов шокировала…

В момент тягостного, с рифмованными слезливыми упрёками Ариадны, расставания девушек возник между ними, как чурбан, еnfant de la nature Yantarёv…

Страшно и мстительно ревнуя Софочку Бруни, капризная миллионерская дочь поставила себе целью во что бы то ни стало перетянуть еnfant de la nature к себе… Чтобы сделать больно возлюбленной поэтессе и доказать ей продажность нового друга, и ещё – как много она теряет, отрекаясь от «слов и рук чарующих касаний»…

Бедняга Ефимиам, сын посудомоечного чана из трактира, попал в этот немыслимый расклад, как кур во щи или в ощип (у поговорки два варианта, и оба подходящие).

Вначале Ариадна долго и с виду страстно соблазняла Янтарёва. В итоге затащила его к себе в постель под балдахином, а когда после изощрённых, словно пытки, ласк, дитя природы уснул – позвонила и попросила «барышню» соединить с номером Бруни.

– Аллоу? Софи?

– У аппарата… – лениво ответила Бруни, как тогда было принято.

– Ты можешь приехать? Я покажу тебе что-то очень-очень интересное! Ну, я очень прошу… Ну, ради всего, что между нами было, amoureux [фр. – «дорогая», дословно – «царица любви»]…

Никто не знает, да и сама бабушка Арина Янтарёва нынче под пыткой не расскажет, что хотела Ариадна добиться от Софы Бруни.

Добилась она, как и следовало ожидать, не того, чего хотела, а полного и брезгливого безразличия:

– Ce mec? Qui est-il pour moi? Avez-vous pensé ... oh mon Dieu! [фр. – «Этот мужик? Этот мужик? Да кто он мне? Неужели ты подумала... о, Боже!»]

И Софа Бруни назвала Ариадну Миломёдову «извращённой натурой». Классовое оказалось выше человеческого, спать женщине с женщиной для декадентки не извращение, а вот спать аристократке с мужиком…

Такой вот позор упал на развращённую курсистку угасающего века пышных коронаций и сверкающих корон.

– Убирайтесь! Убирайтесь! – рыдая, требовала Ариадна от Янтарёва, не понимавшего ни французских разговоров, ни вообще ничего. Почему ласковая и любимая в один миг перешла с «ты» обратно на «вы». И почему –«…Вы стали мне отвратительны, вы противны… От вас пахнет севрюгой (она хотела сказать – «сермягой»)… Подите прочь, идите вон, лакей, лакей!

Вот так закончилась первая добрачная ночь будущих супругов Янтарёвых…»

Из всего этого декадентского бреда Ефимиам запомнил только острый стилет феодального оскорбления под ребро и глубокую обиду на Ариадну Миломёдову…

Он возжелал отомстить. И вскоре такой случай ему представился. Ведь «большой XIX век» неумолимо заканчивался, надвигалась багровая буря 1917 года…

 

*  *  *

 

Да, да, 1917 год… Кокаиновых блудниц и содомитского вида «вьюношей со взором горящим» как ветром сдуло, загремели залпы гражданской войны, понеслись конармии…

Сермяжная, холщовая, необъятная, в солдатских серых шинелей – и тёртыми поддёвками между ними – нагрянула в город деревня. И сразу стало видно, какой он маленький, какой игрушечный этот город с его политесами и реверансами, с его чугунными оградами купеческих «доходных парков» и ромбовидными фонарями-светлячками ночи…

Как на отель в горах нисходит лавина, погребая под собой спичечные коробки корпусов и подсобок – так завалила губернскую торговую, мастеровую кривобрюхую с пережора Куву криворотая воющая вшивая телесная масса с необъятья неодолимых урало-сибирских просторов…

Страшно и весело стало на булыжных мостовых, припудренных снежной крупкой, развернула толпа огромными красными портянками «лозунги момента» и захохотала, прыгая воланом по стенам особняков знати костлявая смерть-танцовщица…

Многие над лениво стекленеющей в отечных полыньях Сараиделью в тот год сводили счёты, и старые, как шрамы, и внезапные, как страсть…

Там, где у русских свои разборки – у чувашей свои. Их никто не поймёт из посторонних: они, как пробитые старые мехи, в которые залили молодое вино, сипят шокирующим щебетом древнего языка, наследника минувших исторических эпох.

Чувашская революционная, заведённая большевиками-окопниками с пол-оборота крестьянская масса явилась за жравшим её десятилетиями с ласковыми прибаутками Миломёдовым… Явилась – как вурдалак является с кладбища, в земле и тлене, оживлённый древними заклинаниями, и приходит отомстить за погубленную жизнь…

И во дворе Миломёдовых, в их сенцах с узорными колоннами, там, где вчера порхало крыльями бабочки французское «грассе» – нынче змеисто зашипит, засипит, рваными, как ноздри при царицах, лёгкими захрипит выстраданное и голодным туберкулёзом отлакированное:

– Помните, хисеплĕ юлташăм, товарищи, пирĕн хушăра ăнланусăр çынсем тĕл пулаççĕ-ха, товарищи селяне! – и вздымаются кривлёные непосильной работой кулаки. – Тăшмана вăйлăн пырса çап! [чувашск. – «Среди нас еще встречаются несознательные люди! Ударим по врагу, сильно ударим по врагу!»]

Говорил тут раньше город – утончённый шевалье-вампир, заговорила тут теперь деревня-упыриха, шваль костлявая… Слушайте, китайские вазы, слушайте, атласные балдахины, и вы, холсты в барочных золочёных рамах…

– Пуссь юрă вăйлăн янăрать! [чувашск. – «Пусть громко звучит наша песнь!»] – кричат народные мстители – и под камнями их сливается водопадами стекло высоких арочных окон миломёдовского особняка. И уже трещит резная лаковая дверь с трубящими ангелами по дереву, массивная и высокохудожественная… Рвётся деревня к тому, кто на трупиках её младенцев, словно финикийцы башню, возвёл себе эдакие хоромы…

Кому что, как лысому гребешок, русские с погромом в губернское правление, воры – в губернское казначейство, евреи – в кафедральный собор, а чуваши – к Миломёдовым. Свои счеты, щёлкают костяшками человеческими, давно нагноились под сбруей, сизым нарывом отливают…

И древняя, удивительная уху ХХ века, почти что шумерская речь чувашей – налита всклянь новыми смыслами, с нахлыстом новых словечек, вместе со вшой и гнидой притащенных из окопов северно-западного фронта:

– Эксплуататорсен класĕ хирĕç кĕреш! [чувашск. – «Бороться против класса эксплуататоров!»] – звучит то здесь, то там, раздувая воздух багряным пузырём бедняцкого, настоявшегося за века дурманной настойкой на мухоморах, гнева. – Пусмăрçăла çыхăнусем [чувашск. – «Эксплуататорские (дословно - угнетательские) отношения] долой! Кичемлĕхе эксплуататорла классем [чувашск. – «Развеем по ветру эксплуататорские классы!»]… Дрожи, Миломёдов Агапка, сӗлӗх, ҫӑткӑн ҫын! [деревенские неприличные ругательства]

Когда стали ломать двери к ласковому и обходительному кровопийце своего народа, не раз в деревнях менявшему плошку зернистого творога на бочку сортового берёзового дёгтя, да ещё и благодетелем себя при этом выставлявшего, – то дверь эта открылась.

Но вышел к «угнетённым и прозревшим» полуслепым от трахомы «массам» вовсе не галантный, офранцуженный Агапка Миломёдов. Вышел к ним в бархатном сюртучке с надставной выточкой, с львиной гривой «большого художника» Ефимка Янтарёв.

– В чём дело, товарищи?! – спросил Ефимиам. – Почему вы ломитесь в Дом Пролетарской Живописи?

За спиной Янтарёва возникли в серых, точеных строчками выгара, солдатских шинелях бойцы народной милиции, присланные товарищем Сенцовым… Тем самым, в честь которого назовут потом трамвайное депо – когда в Куве появится трамвай… В руках – длинные шарпанные войной винтовки с примкнутыми жалами штыков, на штыках – маленькие красные треугольнички – опознавательные флажки. И на суконных засаленных протёртостью рукавах – выданные товарищем Сенцовым красные повязки…

Чуть-чуть не успел Ефимка Янтарёв, теперь имевший благодаря лакейскому прошлому «пролетарское происхождение». Он ведь уже и у Сенцова в штабе народной милиции успел «перетереть вопрос».

Прибежал, как нашпаренный, к этому романтику, посреди гражданской войны мечтавшему об археологических раскопок скифских курганов… Говорил про «огромную художественную ценность собранной Миломёдовыми коллекции».

– Это же наша губернская Третьяковка…

Уже и вывеску Дома Пролетарской Живописи успел в мастерской (в одном доме со штабом Сенцова) изготовить. И поспеть к Миломёдовым «в гости» с новой вывеской… Только повесить её не успел, но это дело поправимое…

– Товарищи! – закричал Ефимиам под красным флагом притихших чувашей, крестьянской и солдатской бесформенной толпы. – Немедленно прекратите безобразие! Этот дом теперь музей, и он принадлежит народу, принадлежит вам, вашим детям! Здесь мы будем учить искусству живописи пролетарских художников! Есть среди вас, кто читает по-русски?!

Мстители, теряя надежду поквитаться за старые обвесы и обсчёты да торговые пересортицы, вытолкнули из себя, как шампанское пробку, косоглазого, как бурят, прапорщика в бекеше.

– Порфирий,кунта килха акиçак! Вăл русçле калаçма пĕлетавантарах, вулама-çырма тĕшмĕрт… [чувашск. – «Порфирий, иди-ка сюда! Он по-русски говорит лучше всех, читать-писать умеет…»]

Лермонтовского вида демону и вручил в жёлтые от махорочной курни пальцы с щербатыми ногтями Ефимиам мандат от товарища Сенцова, будущего «небесного покровителя» кувинских трамвайщиков. Читал по слогам, оглашая по мере продвижения смысл мстителям-соплеменникам:

– Строение бывших купцов первой гильдии Миломёдовых… реквизировано для нужд советской власти… и является памятником искусства, охраняемым народной милицией… Домом пролетарских художников, графиков и скульпторов…

– А Миломёдовы где? – растерянно, с качнувшимся по ветру вихром непокрытой головы спросил истово, вытягивая шею (как царские манифесты слушали встарь), мужик.

– Товарищи, Миломёдовых ищите в своей кулацкой среде! – посоветовал Ефимиам, чувствовавший за бархатным своим «балахоном с кистями» силу винтовок. – А сюда приходите на экскурсии… Это теперь дом народа, ваш дом… Грабить и ломать, и хулиганничать тут никак нельзя…

– Однако! – моргали трахомные, краснящиеся, как знамя пролетариата, глаза, пропитанные болью. – Оно-да… эта… унăн сăмахĕ вăйлăн янăрарĕ… [чувашск. – «весьма убедительно сказал…»]

В возникшей озадаченной тишине кто-то спросил неожиданно громко:

– А что такое «экскурсии»?

– Ял таврашне пăхса çӳрени… – непереводимо, но смачно объяснили ему «старшие товарищи». И ушли.

А потом в сенцах роскошного терема смущённо и улыбчиво, с извечной своей вежливостью, как бы сочащейся из кожи испариной, тряс руку «другу семьи» Агапка Миломёдов, старый, неопрятный, слюнявый, сразу потерявший и весь свой лоск, и даже прозвание «Агапий Гурьевич»…

– Молодой человек… Я знал, я в вас верил… С первого дня, как вы появились в нашем доме… Так сказать, bonhomme из народа… Я умоляю вас остаться – ведь эта сволочь может вернуться в любой момент… Ах, разбойники, пугачёвщина…

– Агапий Гурьевич, мне теперь придётся остаться! – грустно сознался Янтарёв. – Это теперь мой пост, как врио губернского предводителя пролетарских и крестьянских рисовальщиков… Так что мы с вами тут надолго – до прояснения обстановки…

– А что такое «врио»? – поинтересовался Миломёдов с той же наивностью, с какой деревенский его соплеменник интересовался – «что такое экскурсия».

– «Временно исполняющий обязанности», – разъяснил с важным видом осознающий своё внезапно образовавшееся, как фурункул, превосходство, Янтарёв. – Я буду здесь неопределённое время…

– Parfait! – захлопала в ладошки кукольная старшая дочь, Аня Миломёдова. – Ilestsimignon! [фр. – «Прекрасно! Это так мило!»]

К ней возвращался обычный оттенок лица «кофе с молоком» после пепельной предсмертной бледности перепуганной барышни…

А вот младшая, амазонка Ариадна, наоборот, только ещё больше бледнела и казалась мёртвой, восковой – потому что бледность так не шла к её сицилийской нежной смуглости…

– Еncens [фр. – «церковный аромат, курить фимиам»]! – умоляюще прошептала декадентка-курсистка, от смущения переведя на французский слово «фимиам»… И при этом робко касаясь руки Янтарька. – Боже, Dieu! (для русского уха прозвучало как «Бог-Дьявол») Я так виновата перед вами… Вы поступили, как настоящий рыцарь, не помнящий обид…

– Помните, сударыня! – ледяной водой презрения окатил амазонку Янтарёк, вместе с мандатом приобретший при советской власти заносчивость. – Вы мне читали балладу… Про рыцаря… В постели… Так вот, как там было сказано – «Не требую награды!» [Автор имеет в виду балладу Ф. Шиллера «Перчатка», популярную в начале ХХ века, по сюжету которой красавица бросила перчатку на арену с хищными зверями, и обратилась к возлюбленному с жестокой просьбой вернуть её. Рыцарь это сделал, но обиделся на свою даму: «…Рукоплесканьем встречен он / Его приветствуют красавицыны взгляды… / Но, холодно приняв привет её очей / В лицо перчатку ей / Он бросил и сказал: «Не требую награды»]

И злой походкой ушагал в одну из гостевых спален дома Миломёдовых, новообретённого «Дома пролетарской живописи»… Он был доволен собой. Доволен – как только может быть доволен собой выходец из лакеев и кельнеров… Из меченных клеймом полотенца через руку… Он отомстил.

 

*  *  *

 

Она, гордая Ариадна, Арина Миломёдова, пришла к нему ночью. Она понимала, что как кровь выкупается кровью, так и унижение выкупается унижением. И когда услышала от Ефимиама – «Сударыня, я не нуждаюсь в вашей снисходительности!» – то она была к этому готова.

Молча и покорно она стала раздеваться перед ним, оценивающе засевшем в миломёдовском кресле-рококо, словно туркестанский работорговец с картин Верещагина.

Деталь за деталью униженная девушка освобождалась от истории человечества, чтобы предстать в первобытной красоте.

Упали на ковёр шёлковые силуэты узкой и очень длинной, по последней парижской моде, твидовой юбки с завышенной талии, развела чаровница как петербуржские мосты – крючки бисерного жакета с лисьим мехом… Ариадна осталась в одной шёлковой ночной рубашке, по меркам времени – считай, голая, потому что заманчивое тело амазонки просвечивало сквозь тонкий шёлк, в колеблющемся свете подсвечника – во всех пьянящих деталях…

Янтарёв всё ещё пытался сопротивляться этой силе уничижения, которая паче гордости, он вскочил с кресел, чтобы оттолкнуть, выставить за дверь призрак минувшей страсти…

Но в дистанции трёх его шагов по глушившему всякий звук хорасанскому ковру – она успела цветочным жестом, наивным, как сама природа, развести по сторонам узкие bandelette [фр. – бретели, ленты, тесьма] «ночнушки»… И матовая гладкая, как стекло ткань – соскользнула… Сошла волной с кокаиновым шорохом по её не менее гладкой, пылающей от стыда и решимости бургундского оттенка кожи…

И вот рабыня была вся перед хивинским работорговцем, без прикрас или женских хитростей, без веков цивилизации – в том облике, в каком создал Еву Господь…

Ефимиам остановился в метре, и он уже не был на этой дистанции мужчиной, художник заполнил и вытеснил в нём всё… Прежде он овладевал этой строптивой и растленной веком девицей, но вот так, на расстоянии – обнажённой не разглядывал, да и не мог, это было бы немыслимо: ведь она была госпожой, а это поза одалиски, наложницы азиатского гарема…

Но теперь картавая Европа ушла с берегов Сараидели, пришла шепелявая Азия, и невозможное стало возможным. Гордая красавица – в очередном приступе гордыни – сломала себя без всякой внешней нужды так, что выставила себя на продажу, словно невольницу в Бухаре…

Янтарёва контузило этим зрелищем, словно бы немецкая крупповская шрапнель вошла ему не в колено, а в сердце… Как художник, пусть и не очень умелый, но страстный, – он понимал всю уникальность и совершенство этой резкости графических линий, этого контрастно выписанного Творцом силуэта…

И узкие бёдра, смыкавшиеся почти расчленяющей тело тонкостью талии, и удивительную при миломёдовских застольях плоскость живота, и обозначенность рёбер, из которых произошла прародительница, и грушевидные линии привздёрнутых, маленьких, но манящих чёткостью контуров грудей…

О, эта женская грудь, созданная для младенцев, но куда чаще востребованная их отцами! Янтарёв уже познал сладость тёмно-шоколадных сосков Ариадны, какие бывают у дочерей её «обугленного» народа… Но он наслаждался ими в безумную ночь, в темноте – а при свете видел их впервые…

Взаимное великодушие надломило их, сына и дочь Богемы, и уронило на постель розовыми лепестками, избавленными от шипов… Янтарёв с его пролетарским происхождением – больше не мог играть рыцаря из Шиллера. Он теперь требовал награды, и не только требовал, но и молил, и уповал, и благоговел…

 

*  *  *

 

Европа вернулась, на миг отодвинув бесчисленные скрипучие орды пёстрой азиатской рванины. Европа вернулась в пробковом шлеме колонизатора, с британским стеком и помещичьим арапником за наборными поясками. Европа вернулась с револьвером и игольчатым пиратским стилетом. Европа вернулась за скальпами…

Когда в Куву вошёл Колчак (на некоторое время даже лично засевший в городе) – снова были свои разборки у русских, с описями вынесенного имущества и расстрельными списками подстрекателей жечь архивы… А у татар с башкирами – свои, камчовые, кинжальные, бритоголовые, с курбанным резанием горла… А у евреев свои – между усыпавшими перхотью кожаные регланы комиссарами, отобравшими синагогу, – и ортодоксами, увешанными филактериями…

Ну, конечно, и у чувашей опять – свои. С углом триколора на рукаве английского, с колониальной выточкой клапанов, мундире, в сверкании золотых погонов явился в родной дом сын Агапки Миломёдова…

«Явились», как с придыханием говорила обратно собравшаяся прислуга, «его сиятельство», наследник первогильдейского купца-миллионщика, по меркам провинции – почти что граф или князь, Артамон Агапьевич Миломёдов. Молодой и злой, красивый и жестокий, с европейской тонкой костью и азиатской смуглой раскосостью лика, свирепый, как пчела из разворошенной борти, как древние ордынские завоеватели…

Артамон-то он по-русски, имя скорее для пуделя, чем для загонного волкодава. А по-чувашски звучал он как Ӑ-ртаман, близко к «атаману», и конечно же, много страшнее…

«Ждали Колчака? – истерически кричала анонимная листовка на афишной тумбе центральной улицы. – Ну что ж, дождались! Сходите за железнодорожные мастерские, посмотрите во рву, сколько там расстрелянных лежит…» [Прим. Смотрителя: автор приводит подлинный текст уфимской листовки времён Гражданской войны, хранящейся в уфимском краеведческом музее]

А ведь и правда, ждали… Кува и Пугачёву не отворилась, всегда на свой «европейский выбор» бережлива была… И ждали, и крестным ходом от Симеоновской церкви под горку встречали, хлебом-солью потчевали… Но не с тем ждали!

Думали – старая жизнь вернётся – а ворвалась в Куву новая ненависть. Те пчёлки, что прежде собирали сладкий мёд в соты зажиточного края – осатанели и стали жалить, не глядя, правого и виноватого, левого и постороннего…

Когда и как из любителя «ананасного фломбера с масе-дуаном» и сельтерских вод Артамона Агапьевича вылез свирепый Ӑ-ртаман?

Когда из восторженной девушки Annie Миломёдовой проклюнулась чувашская Аннюк? О том никто не знает, кроме высших сил… Annie в век телеграфа и паровых машин и подумать бы не могла подвесить живого человека на мясницкий крюк под ребро… Для Аннюк – крюк созвучен…

Но даже и Аннюк Миломёдова возмутилась, когда брат в окружении чёрномундирных каппелевцев, украшенных «весёлым Роджером» на шевронах, выволок на двор Ефимиама Янтарёва…

Прямо в пыль к бешено лающему и рвущему шею цепью кобелю Яндайке швырнул, из тёплой лебяжьей перины…

– Папá , ну хоть вы скажите! – металась Аннюк. – Что же это делается-то? С ума все посходили? Он же нам жизнь спас… Мамá, что вы молчите, скажите папá…

А уж каким был ласковым Агапий Гурьевич Миломёдов до погрома! Сам елей и патока… Уж таким был вежливым, таким поклонистым и куртуазным, что сам губернатор ему за то медаль вручил…

И куда всё делось? Старый плут, любивший в церквах глазки возводить, – переродился в отца Яндайки, кавказского лохматого волкодава, сверкал глазами, лаял, брызгал слюной с перекошенных губ… И масло буржуазных приличий стекало с него стеариновыми каплями…

– Ты что думаешь, Аннюк, он для нас старался?! У, лакейское отродье, большевиксен япали [чувашск. – «большевистское отродье»], он давно наш кермень [чувашск. – дворец, хоромы] присмотрел, ишь, мандат выхлопотал, заселился… Ну ничего, теперь кончились те времена, теперь их всех на чистую воду выведут… Главное, амак япали [чувашск. – «дьявольское отродье»], против царя, лучших людей извести хотели! Против Бога пошли!

– Уж не вы ли Бог-то тот?! – вдруг дерзко и решительно спросила младшенькая, Арина, Ариадна, вставая между Янтарьком и его палачами. – Уймитесь, папá, на то суд есть и казённая палата…

– А я что, – засуетился старик Миломёдов. – Мне что?! Мне только молиться за врагов моих, и только… – и опять неумолимо, как проливной затяжной понос, полилось из него застарелое лицемерие. – Ибо кроток я есмь и незлобив сердцем… Ӑ-ртаман Верховным Правителем судьёй над нами поставлен, ему и решать… Как скажет Ӑ-ртаман, так и будет – он, может, по строгости своей, и меня, отца старого, и тебя, дуру вольтерьянскую, осудит…

– В доме нашем поселился! Хозяином звался, гостей своих сюда водил в лаптях по коврам… – рычал Ӑ-ртаман Миломёдов, и резал воздух бритвой его острый профиль полукровного монголоида. – Не пощажу… Расстреляю…

– Тогда и меня расстреливай! – мрачно сказала Арина, обнимая Ефимку. – Муж он мне. Муж. Одна мы с ним сатана…

– Давно ли?! – бешено стегал по отвороту голенища ногайкой Ӑ-ртаман. Но остывал, глядя в глаза сестры, видел там, как себя в зеркале видят – что не врёт девица и не лукавит…

– А вот как ты, триколорный, ушёл в Сибирь намётом, нас тут бросив, – так и стал он мне супруг! – дерзила брату и миру Миломёдова. – И от черни не ты нас тут защищал, а он! А ты бы без него к могилкам нашим вернулся, как бурбоны в обозе Блюхера…

Так плёткой незримой брата родного по лицу и ожгла. Пошатнулся смуглый красавец гасконской выправки, побелел своей природе вопреки… А тут ещё и «Блюхер» этот его в ступор ввёл… Вот ведь как получается – гнал Наполеона маршал Блюхер, про то всем гимназистам известно… Какой-то чудаковатый помещик в честь маршала крепостного своего мужика шутки ради прозвал… Выросло из того крепостного сословия семя – и появился из него красный командир Блюхер, который неподалёку тут орудует… Тот Блюхер Бурбонов в обозе вёз, а этот их из телеги выкидывает… Есть от чего голове кругом пойти…

 

*  *  *

 

Она, Ариадна, такая смелая при свете дня – ночью рыдала у него на плече, худенькая, маленькая девчонка, которой раньше казалось, что она всё знает, а теперь вдруг осознавшей, что она «знает только то, что ничего не знает»…

– Господи, как быстро и страшно все озверели… Ефимушка, что же это такое происходит? Мои самые близкие люди, отец, брат, сестра… И все эти просвещённые джентльмены… Игравшие со мной в крокет, в этот новомодный теннис, и на даче катавшиеся со мной на велосипедных прогулках… Они же чудовища… Ясно, что у них всё отобрано, осквернено, оскоблено… Но, но, но… А рожа суконная… Вылезла из прачечных и пекарен… И они как будто соревнуются с господами – кто страшнее станет мучить? Я ничего не понимаю, кто прав, кто не прав?!

– Да все по-своему правы! – снисходительно отмахнулся Ефимиам, морщась с прикладыванием наволочки с колотым льдом к ссадинам на голове. – Вы красиво, широко, раздольно жили – как человеку хочется жить… И вы решили, что другим жить не обязательно… А они выползли из подземелий, и говорят – тоже хотим, как вы…

– А кто прав-то Ефимушка? – взмолилась Арина с женской заломленной истеричностью. – С кем Бог-то?

– Ни с теми, ни с другими! – как ломоть отрезал Янтарёв, уже изобретший собственную веру. – Что пулярки ваши в белом вине, что их ржаная затируха-«тюря» на сивухе, всё с калом выйдет, всё калом станет… Приходит человек в мир, гадит-гадит, глянь, уже и откинулся… И что?! Не тот прав, кто кушает сладко, и не тот прав, кто кушает горько, а тот прав, кто что-то после себя оставить хочет! Не под себя, а после себя, понимаешь? Кто Вечности служит, к Вечному тянется, тот и прав, тот и с Богом! Остальное всё к этому приложится: и ум, и науки, и техники, и добро, сочувствие к другим… Когда ты делаешь не себе, а на после себя… А что ты при этом жрал, в каком бараке или тереме жил – никому потом не интересно… Вот во времена Данте сколько народу в кардиналы рвалось… Травили друг друга, резали, по ночам душили, в каменных мешках с детьми муровали – чтобы пролезть в кардиналы… А кто их сейчас вспомнит, счастливчиков лозы схоластической? Всё потому, что какашки кардинала, они точно такие же, как у самого последнего виноградаря…

– Фи, какие ты гадости говоришь! – жеманилась Арина, но ещё плотнее и горячее прижимаясь голым телом к возлюбленному прохиндею. – Говори вместо «какашек» – «экскременты», шалун!

– Ну, ладно, и что, пахнут они что ли по-другому? – засмеялся Ефимиам. –Умер виноградарь, умер и кардинал, как умер Лазарь, умер и богач без имени… Окаменели их «экскременты», как ты говоришь…

– Я говорю?! – возмутилась Миломёдова.

– Ну, не важно, я говорю… Окаменели, значится, на радость археологам-извращенцам… Ну и что? Как их там рассортируешь-то, кардинальские, с ливера, и вилланские, с требухи [автор играет словами – ливер и требуха одно и то же]? Вопрос в одном только, что они кроме копчёных калачей своих миру выложили…

– Фуи, Ефимиам! Ты опять за своё!

Кажется он добился своего, затаённого: любимая больше не плакала, а немного истерически, но смеялась. Точнее, прыскала со смеху, сдерживая себя…

– Я в госпитале читал, – нарезал Янтарёв горбушки своей Истины, – в благотворительном журнальчике для солдатни – мол, такая фраза в старину была, что жизнь человеческая коротка, а искусство вечно.

Арина уже не таясь, засмеялась, прижимаясь к нему тонким и нежным, таким пьяняще-тёплым и на ощупь волнительно-хрупким телом:

– Vita brevis ars longa! – выдала она хорошо зазубренной гимназической латынью, правильно (всегда на первый слог) выставляя ударения. – Дурачок ты мой! – и потрепала его по волосам… Задела ссадину, стала извиняться и дуть на рану…

– Ты тоже слышала?! – обрадовался Ефимка, забыл про боль своих свежих травм.

– Ну, кто ж этого не знает? По преданию, mon Еncens, это самый первый афоризм знаменитого греческого мыслителя, врача и естествоиспытателя Гиппократа.

– Кого?! – приподнялся на подушке Янтарёв.

– Неважно! – отмахнулась дивная дева. – Только всё это обман, Ефимушка, обман, который и мне жизнь сломал, и тебе сломает… Ошибки перевода… Знаешь, как на самом деле говорил Гиппократ? «Жизнь коротка, наука обширна, искусство долго». Понимаешь? Не «вечно», mon Еncens, а всего лишь долго. Про «вечно» это мы потом сами придумали…

– Это не мы придумали! – посуровел Янтарёв, ибо коснулись самого глубокого нерва его народной, простой и бесхитростной веры распутника, выпивохи и пронырливого дельца. – Это оно, «вечное», нас придумало! Со всеми нашими пороками, со всей скверной нашей – а всё-таки мы есть, понимаешь? А то и вовсе нас бы не было, никаких…

 

*  *  *

 

Несмотря на грозные опасности и леденящие кровь тревоги ХХ века Арина Миломёдова через всё столетие пронесла картонку старого формата фотографии: строительство понтонной переправы через Сараидель под городом, высящимся на меловых горах, озадаченные местные жители, мобилизованные генералом Ханжиным…

На первом плане – приехавший с инспекцией Колчак, с белозубой британской улыбкой денди жмёт руку купеческой дочери Ариадне. Госпоже Миломёдовой, набившей первые мозоли на нежных, словно бы виноградных, кистях рук шанцевым инструментом…

Миломёдова на карточке стоит в рабочей одежде, совсем по виду пролетарка, тоже улыбается в объектив фронтового фотографа…

Колчак потоптался в Куве и ушёл. Вместе с ним ушли и чуваши Миломёдовы, гонимые таким же чувашом Василием Иванычем Чапаевым, будущим героем анекдотов и мальчишеских игр…

Миломёдовы ушли, но уже без Ариадны. Не стало Ариадны Миломёдовой, возникла вместо неё Арина Янтарёва. От греха подальше, чтобы не возникало лишних вопросов, Ефимиам выклянчил у топтавшегося на месте Колчака Михаила Фрунзе одну из комнат в быстро множившихся «методом подселения» коммунальных квартирах на Центральной улице.

Они с молодой, беременной первенцем, женой уехали на Центральную (попозже она станет улицей Ленина, без которой не обходился ни один советский город). Вместе с супругами на дне кованого сундука с приданым уехала завёрнутая в газетку фотокарточка Арины с Колчаком, которую, по уму, конечно, нужно было порвать, сжечь, уничтожить, но не поднялась рука купеческой дочери… Не иначе как мифический «классовый инстинкт» сказался – а может быть, это просто был последний кусочек светлой памяти о славных, навсегда минувших деньках…

Что касается особняка Миломёдовых на Аптекарской (позже она обретёт имя Фрунзе) – то отныне он остался без жильцов. Там поставили пост охраны, там «баловался кипяточком» увечный фронтовик – сторож «Дома пролетарской живописи». Туда Ефимиам ходил теперь на работу, как вновь заступивший на вахту главарь и атаман кувинских художников, графиков, скульпторов и прочей богемной шатии.

Хотя Ефимка был вполне себе призывного возраста – ни Колчак, ни его антипод Фрунзе не угрожали ему мобилизацией: Янтарёв надёжно числился хромым, а когда нужно – ещё и усиливал свою хромоту.

Но всё-таки советская власть, укрепляясь, ударила его с другого бока: с ней пришли люди трущоб, лубяные, кондовые, избяные, подвальные, барачные, гнилых углов воспитанники… Пришли люди простые и сильные, без извращений в головах, и придя – сказали честно: рисовать толком Ефимиам не умеет, картины его – самодельная мазня! Над абстракционизмом смеялись, попытки реализма выглядели коряво…

Как ни старался Ефимиам – но в числе других эксплуататоров революция сдула и его с эксплуатации извращённого вкуса декаденции.

По семейному преданию именно тогда и создал Янтарёв своё эпическое полотно «Олигарпия», и попытался, говорят, даже передать портретное сходство голов гарпии с конкретными образами своего времени… Но слишком неумело рисовал, не очень преуспел…

И остался Ефимиам в особняке Миломёдовых, новоявленном ДПЖ – кем-то вроде завхоза: мол, хранить храни, а на большее не надейся… Паёк получишь по среднему служащему разряду…

Что же было делать?

Получив своё представление о «человеческой, возвышенной жизни» в роли официанта дворянских компаний, Ефимиам держал его незамутнённым, но в весьма специфическом виде.

Он не раз излагал его, причем совершенно искренне, и даже умирая, твердил об этом, а умирая, не врут…

Он более того, истово верил, что «человеческая жизнь» – это долгие и непонятные разговоры об искусстве и философии, приправленные тостами, хорошими винами, сытными закусками…

Соответственно, человек – это тот, кто говорит много и выспренно, умно (хотя бы с виду) и при наличии толстого бумажника с крупными купюрами…

Враги народного художника потом много клеветали на него, что он был просто приспособленец, подхалим и пронырливый делец от кисти, и внешне всё именно так выглядело. Однако всякий человек сложнее карикатуры, даже человек с карикатурной судьбой.

«Женившись» на сладкой жизни, Янтарёв все годы своего «служения» в Союзе художников изменял ей пламенно и сердечно с любовью к искусству.

Не нужно примитивно представлять, будто бы сладкая жратва была единственной целью народного художника; без соответствующих разговоров и поучений она была для него в буквальном смысле ничем, и сама по себе не вдохновляла его.

Да и та же «Олигарпия» – не могла бы она родиться на станке пусть неумелого, но влюблённого в своё дело живописца из корысти: ни царская, ни советская власть такой странный сюжет бы не приняли… В итоге и не приняли, когда Янтарёв на склоне лет, увитый уже всеми возможными номенклатурными лаврами, пытался её куда-то в людное место выставить…

Всей своей непростой и ломаной жизнью Ефимиам Валдимович как бы ставил перед нами вопрос: что есть художник? Это тот, кто умеет рисовать по канонам-правилам? Или же это тот, кто, ни черта не умея, страстно и возвышенно стремится в круг творцов современной живописи? Быть художником – это уметь или хотеть?

Если бы Ефимиама с детства прогнали сквозь строй художественной школы, академии живописи – то из него, наверное, вышел бы средней руки ремесленник от живописи, способный набросать приятный глазу пейзажик или натюрморт…

Больше всех на свете об этом мечтал сам Ефимиам, тайно бравший уроки графики, читавший книги о законах перспективы, золотого сечения и т. п. Его начальству совершенно не нужно было искусство от Ефимиама, оно нужно было лично ему, причем, подчеркнём, бескорыстно. Не будем плевать в покойного, называя его прилипалой и проходимцем: он был бы таким, если бы сбежал во время одной из многих поездок в Париж на разные выставки, но ведь он не сбежал!

Ефимиам родился лакеем, но он сопротивлялся, боролся, он рвался в иной мир, и порой с большими жертвами – и это вызывает уважение к человеку, хоть он так и не научился складно рисовать…

 

(Продолжение здесь)

 

© Александр Леонидов (Филиппов), текст, 2017

© Книжный ларёк, публикация, 2017

Koнтакт

Книжный ларек keeper@knizhnyj-larek.ru